А вот господин с портфелем, тот самый ревнитель инструкций и разрешений, Филипп Филиппович, всё никак не мог принять окончательного решения. Он то подходил к автобусу, с опаской заглядывая в его таинственное нутро, то отступал на несколько шагов, что-то недовольно бормоча себе под нос и нервно теребя застёжку портфеля. «С одной стороны, это, конечно, чистейшей воды авантюра, – вслух рассуждал он, обращаясь не то к себе, не то к невидимому собеседнику. – Несолидно как-то для человека моего положения… без надлежащих документов, без утверждённого маршрутного листа… А с другой стороны… вдруг там, в этих неведомых краях, откроются какие-то новые перспективы? Новые, так сказать, горизонты для… для упорядочивания и систематизации?» Его душа, привыкшая всё на свете раскладывать по полочкам, снабжать инвентарными номерами и подшивать в папки, разрывалась на части между паническим страхом перед хаосом неизвестности и смутным, почти греховным любопытством первооткрывателя. И уже в самый последний момент, когда Водитель, мягко улыбнувшись, взялся за рычаг, чтобы закрыть двери, Филипп Филиппович, издав какой-то нечленораздельный звук, всё-таки запрыгнул в автобус, едва не прищемив свой драгоценный, набитый бумагами портфель.
Были и другие. Женщина по имени Анна, смертельно уставшая от бесконечных, изнуряющих ссор со своим мужем из-за какой-то старой, треснувшей вазы, которую каждый из них считал своей священной собственностью и упорно ставил на «своё», единственно правильное, по его мнению, место. Ей вдруг пришла в голову до смешного простая, но отчего-то такая освобождающая мысль: «А что, если я просто уеду? И некому станет спорить из-за этой несчастной вазы? Может, тогда… тогда и сам повод для ссор исчезнет, как дым?» И эта мысль показалась ей таким внезапным откровением, таким лучом света в её беспросветной семейной жизни, что она, оставив мужа в полном недоумении у давно остывшего камина, опрометью бросилась к площади, к этому странному, спасительному автобусу.
Или вот ещё – мужчина, всю свою сознательную жизнь чего-то боявшийся. Боялся строгого начальника, пересудов соседей, громких звуков, темноты (хотя в Городе Тусклых Фонарей и так почти всегда царил полумрак), а больше всего – самого себя, своих мыслей, своих желаний. Звали его Тихон, и это имя, как нельзя лучше, отражало его робкую, забитую натуру. Он увидел, как Алёша, совсем ещё мальчишка, так смело, так доверчиво шагнул в неизвестность, и ему вдруг стало нестерпимо стыдно за свою вечную трусость. «Если уж дети не боятся… – пролепетал он, зажмуриваясь так сильно, что перед глазами поплыли цветные круги, – то и мне, грешному, может, стоит попробовать?..» И, осенив себя торопливым крестом, он, почти на ощупь, последовал за остальными.
Но были, были и те, кто остался на площади, провожая автобус тоскливыми, полными застарелой безнадёжности взглядами. Дама с фарфоровыми слониками горестно всплакнула, помахала вслед кружевным платочком, но так и не смогла заставить себя расстаться со своей драгоценной, хоть и совершенно бесполезной коллекцией. «Они такие хрупкие, мои бедные слоники, – оправдывалась она перед кем-то невидимым. – Кто же о них позаботится, если не я?» Ей и в голову не приходило, что эти фарфоровые истуканчики – всего лишь холодный, бездушный фарфор, а её собственная, единственная жизнь проходит мимо, такая же хрупкая, такая же неподвижная и, увы, такая же бесцветная.
Человек с пыльными шляпами тоже остался. Он почти уже было решился, даже снял с головы одну из своих самых старых и самых пыльных шляп, чтобы на прощание помахать ею отъезжающим, но потом его охватило привычное сомнение: «А вдруг там, куда они едут, шляпы вообще не в моде? Что же я буду делать без своей коллекции? Это ведь… это ведь всё, что у меня есть, всё, что составляет смысл моей жизни». И он снова водрузил шляпу на голову, поглубже надвинув её на глаза, словно пытаясь отгородиться не только от этого странного автобуса, но и от самого себя, от этого мучительного, неудобного выбора.