Казалось, председатель сам с трудом вспоминал эти золотые поля и красные комбайны, извлекая их из-под черных глыб нынешних напастей. Люди слушали молча, недвижно, не шевелили руками и шеями. Казалось, их закопали по плечи, и торчали только одни окаменелые немигающие головы.
– Что же с нами случилось такое, люди добрые? Кто нас разбомбил, что от нашего добра головешки остались? Кто наши скотные дворы и амбары взорвал, из какого танка? Кто коров до одной перебил и козы не оставил? Кто поля сорняком засеял и теперь ни одного колоса ржаного не сыскать? Кто наши трактора и комбайны расплющил? Какой червяк в нашем селе поселился и точит, точит каждый дом, каждую душу? Сколько от нас народу ушло и по городам полотерами работают? Сколько в тюрьму село и там от туберкулеза чахнут? Сколько в петлю влезло и дуло в рот засунуло? Сколько от водки сгорело и с ума посходило? Бабы наши, как мужики, пьют, и дети от них уроды родятся. Когда последний раз гармонь на селе заиграла? Когда в дому «горько» кричали? Что, люди добрые, неужто нам конец? Неужто России конец?
Он хрипел от боли, словно в него проникал страшный отточенный кол, и глаза выкатывались из орбит. Он причинял боль себе и хотел причинить ее стоящим вокруг людям. Но те словно не чувствовали боли. Казалось, помятые пиджаки и линялые юбки были напялены на деревянных истуканов, которые не испытывали страданий.
– Братья, сестры, мы русские люди! Как нас ни гнуть, мы все выстоим! Как Россию ни гнули, она все стоит! Мы Мамая отбили, ливонца отбили, поляка отбили, Наполеона на штык посадили, Гитлеру башку отвернули. Мы всегда побеждали и теперь победим! Убьем червяка, который к нам в дом пролез. Обольем бензином и спалим, как личинку чертову! Пить бросим, дома свои приберем, землю вспашем. Одолеем червя. Может, отсюда, из Тимофеева, вся Россия начнет подниматься. Кто-то же должен начать. Вот мы и начнем, а, люди добрые?
Он звал, умолял, вдохновлял. Искал такие слова, которые пробуравят их костяные омертвелые головы, просочатся сквозь тупую коросту туда, где еще оставалась живая неомертвелая ткань, в сокровенные глубины, в которых чуть билось последнее живое чувство. Зеркальцев видел, как люди начинали шевелиться. По некоторым пробегала больная судорога, словно они выходили из комы. Черные обугленные лица начинали светлеть, будто под пеплом открывалась живая народившаяся кожа. Сутулые начинали поводить плечами. Сгорбленные распрямлялись. Кто-то пытался сказать, но слова застревали в горле, словно губы забыли, как их выговаривать.
Зеркальцев чувствовал, как слова председателя коснулись его. Проникли сквозь тонкий блестящий доспех, которым он себя окружил, не позволяя треволнениям мира проникать под защитную оболочку, делающую его жизнь изящной, благополучной и легкой. Он вдруг ощутил себя частью этого сельского схода, куда призвало его унылое железное било. Он был из того же народа, был для них братом, одной с ними беды и доли. И тому тощему, с расцарапанным лицом мужику в синей рубахе был он братом. И тому однорукому, в камуфляже, инвалиду с опухшим от пьянства лицом. И той простоволосой женщине, совавшей в кулек тряпья воспаленный синий сосок.
«Это мой народ!» – думал он, сострадая и одновременно восхищаясь этим новым для себя переживанием. Оно пробило легкий сверкающий слой его поверхностных представлений и открыло бездну, сладкую, пугающую, драгоценную, в которой все они – молодые и старые, бедные и богатые, счастливые и горемыки, еще живые и уже мертвые, – все они были братьями. Были единым народом.
– Что я вам скажу, дорогие мои! – Председатель услышал отклик своим мольбам и упованиям. – Все у нас заладится, вот вам крест! Возьму кредит в банке, сговорился с добрыми людьми. Купим коров красной голландской породы, с надоями под семь тысяч литров. Купим трактор, семян, горючку. За эти пятнадцать лет земля-матушка отдохнула. Центнеров под пятьдесят соберем. Отстроим коровник, начнем капитал вкладывать в технику, в молочный завод, в коптильню. Я все просчитал, каждую копейку.