Порхали зловещие тени крыльев гигантской чёрной экзотической бабочки, будто слетевшей со страниц рассказа писателя-самоубийцы А. Рюносукэ – нет, передумал Кралечкин, бабочки выпорхнули из ладоней Марго. Они зачитывались когда-то томиком новелл японского неврастеника под трепет волн Невы, сидя под Сфинксом у здания Восточного факультета.

О бабочке, переливающейся инфернальной гаммой, она много и восхищённо рассказывала, когда гуляли вдвоем, будто влюблённые. Она сцепляла большими пальцами ладони, изображая трепет крыльев, хаотичный полёт сибирской бабочки в порывах ветра, бегая и прыгая через болотные волны невского прибоя, декламируя подцензурную поэзию: «…Пели скрипки, вы плясали. Группы бабочек и лилий на шелку зеленоватом, как живые, говорили с электрическим закатом…» Кралечкин не знал этих стихов (и, слава богу, так можно и в Петропавловку угодить) и был зачарован тайнознанием Марго. «Откуда она всё это черпает? Из какой ноосферы?» – спрашивал себя Кралечкин. «У бабочки кружится голова! – говорила девушка, поправляя жиденькие русые волосы. – Она, психея, рождается для смерти, и умирает для жизни – как начертано на книге в живописном полотне Марии фон Остервейк».

Кралечкин, невежа, смутился.


…«Легконогая, легкокрылая, словно бабочка весела, и не страшная, и не милая, а такая же, как была», – вспоминал стихи Кралечкин, склоняясь над образом отвернувшейся от него возлюбленной музы.

Они бухались наземь и вытряхивали крупицы кварца и слюды из её тупоносых бледно-розовых туфелек с ремешком на металлической пряжке. «Вот какие у меня венерины башмачки! Так называют у нас лесные орхидеи», – жеманно говорила его подружка, нахваливая свои старомодные туфельки. Этот блеск пряжки сейчас вспомнился Кралечкину.

Само собой стала вырастать повесть о любви; слова вязались со словами ловко и цепко, как мышиный горошек в описании Карла Линнея, как бывает только во сне или в поезде дальнего следования на Трасссибе до Тихого океана, где колёса становились благодарными слушателями, порой даже соавторами; так бабушка, петля за петлёй, сучила звонкими спицами, когда вязала для него шерстяные носочки из нити распущенных маминых беретиков…


Прошлое со всеми его подробностями и стыдными нелепостями надвигалось на него, словно кирпичный трамвай, выползавший из густого облака тревожных воспоминаний мимо призрака Знаменской церкви. Вдоль всего вагона красовалась грозная надпись: «Коммунизм – могила проституции». Трамвай протрусил по проспекту Нахимсона на окраину жизни в семиотической реальности Ленинграда, исчезая в серебряном сонме видений, вырастающих из глубины филологической души Кралечкина, улизнувшего за изящной чугунной решёткой в сквер Сан-Галли.

Здесь должно случиться с ним что-то страшное, поэтому он прятался за старым вязом, принимая всякого прохожего за чубаровского гопника. Кралечкин прилёг ухом у водосточной трубы, притворяясь пьяным. Недолго лежал Кралечкин под ржавой трубой. Из неё сыпалась ржа, и закурлыкали голубки – нежно-нежно. Было жёстко лежать, правое ухо пристыло, к тому же огузье подмокло. Судорожная жуть прокатилась по трубе. «Иерихона мать!» – выругался не свойственно Кралечкин. Водосточная труба загудела ахматовским голосом: «Бери свой челн, плыви…» Земля забилась под сердцем у Кралечкина, словно грудь возлюбленной голубки. Он хотел было ответить, но горло не отпускало звуки, будто запруженное. Вдруг вместо него водосточная труба запела божественным контратенором: «Amarilli, mia bella, non credi, o del mio cor dolce desio, d’esser tu l’amor mio?» Голос стекал вдоль затылка, скатывался по спине <нрзб>.