Среди героев этих пухлых советских романов ему не было места, из-за чего Миша сильно переживал за накопившийся «декадентский» шлак в его плероме. Некоторое время, в последний школьный год, его окрыляла залихватская мысль, приходившая по ночам, махнуть с другом на Донетчину, поступить на Енакиевский металлургический завод, чтобы стоять у мартена вровень с белозубым рослым рабочим классом, стать мужественным сталеваром, чтобы заводская проходная, наконец, вывела его в люди, в коллектив.

«Спят курганы тёмные, солнцем опалённый и туманы белые ходят чередой, через рощи шумные и поля зелёные вышел в степь донецкую парень молодой… мммм, уууу… в дни работы жаркие на бои похожие… мммм, ууу», – тоскливо замурлыкал Кралечкин, будто жалея, что этим парнем никогда не станет ни на каком повороте судьбы. Он глядел на репродукции динамичных картин Александра Дейнека с купающимися юными заводчанами в послеобеденный перерыв на Донбассе и пронзительная зависть к их здоровой рабочей жизни возбуждала его воображение, пробуждая нудящий голод и тягомотину в его животе. Созерцательности его ума более соответствовала бы малоподвижная вальяжная живопись Генри Скотта Тука, воспевавшего в рубине, золоте и малахите своих импрессионистических plein air`ов береговую линию залива Фальмута непорочной викторианской наготой портовых подростков и рыбаков из Корнуолла. Мише не удавалось влиться в оттепельную жиденькую струю комсомольского энтузиазма шестидесятых, на пиршество вольницы он припозднился, и в дальнейшем не успел вписаться в общество потребления, которое стартовало вначале шестидесятых и поелику стало подмывать гранит коммунистической идеологии всё возрастающим удовлетворением потребностей советского народонаселения. Он сокрушался и печалился в дневнике, в котором нашёл родственную душу своего двойника, что не умеет любить людей, зато умел приспосабливаться к жизни и делать подлости исподтишка. Боялся, что его проделки откроются товарищам, которые талантом своим отнимали у него литературные амбиции, и, в конце концов, останется один, как пень на деревне. Запах смерти преследовал его всюду. Он чувствовал себя «забитым, задавленным и замятым», и это чувство перенёс на своё ленинградское поколение.

Бедность и «безбытность» его кумира служила ему духовным примером, он брезговал номенклатурным достатком своего отца. Чуждая ему молодёжная жизнь ленинградских «подростков», страждущих малобюджетного студенческого кутежа в каком-нибудь кафе «Фрегат» на Петроградской да жаждущих шипучих мгновений «Советского шампанского» комсомольской юности проплывала мимо него, как щепка в зеленоватых мутных каналах, в то время как, где-то там – у-у-у-у!

4

Как чернильное пятно на школьной промокашке, сохранившейся в его школьном дневнике, расползлись его импрессионистические блики воспоминаний. Его жизнь стала тенью, фланирующей в канавке Муринского зловонного ручья (прозрачного, как кристалл, если также верить Н. Н. Х.), где выгуливал себя и преданных четвероногих друзей. Буквы в дневниках – адали блеклые цветочки травы сныть, адали мышиный горошек – уже выцвели, завяли, высохли. Ничто не защищало его от надвигающегося небытия в эту апрельскую ночь <нрзб> года.

«Эй, какое тысячелетье на дворе?» – шептали обмётанные губы. Подельники чужих воспоминаний подвывали, поскуливали, лизали руку.

Из ничтожества бытия шагнуть отважно, подняв забрало, в ничтожество небытия, казалось, запросто, легко, раз и, здравствуй, о дивный мир без сновидений! Кралечкин облизал губы. Ему показалось, что губы его обметала пыльца с крыльев бабочки. Воспоминание о чём-то ничтожном, как пыль, но таком важном, без чего невозможно воскрешение, билось у него на висках. В пыли валялось забытое слово утешения.