Краем глаза он увидел кем-то брошенные штаны, белые, парусиновые, хорошие, можно еще носить, выйти в них в люди, и решил подложить их под голову для мягкости. Он потянул за штанину, а из неё вылезла мужская нога целиком – голая, босая, волосатая. Вполне ничего себе нога, здоровая да живая, пальцы игриво шевелятся. Нога сама по себе, без человека. «Ещё пригодится, – практично подумал Кралечкин. – Подставлю эту ногу под письменный стол, пусть подпирает, а то шатается под тяжестью дум». Взял ногу под мышку и пошёл на трамвай, проезжавший по Лиговскому проспекту в сторону Волкова кладбища. Луна, присыпанная белой пудрой, будто жеманница, скользила то по рельсам, то с правой стороны. А нога того и ждала, чтобы заманить Кралечкина да надругаться над ним противоестественным способом. Нога была художественно одарённой, умела писать каллиграфическим почерком. Она сочиняла. «Links! Links! Links!»
В одночасье душа въедливого буквоеда превратилась в блуждающий трамвай из красного кирпича. В дребезжащем трамвае у окна ехал на окраину города Николай Гоголь, окропляя слезой и хлебными крошками мягкое плечо Михаила Кралечкина, быстро шептал: «Когда ночное небо бесплотно обнимается вдохновением и земля полна непонятной любви к нему, ни те живые чувства, пробуждающиеся у нас мгновенно, когда чудный город гремит и блещет, мосты дрожат, толпы людей и теней мелькают по улицам и по палевым стенам домов-гигантов, которых окна, как бесчисленные огненные очи, кидают пламенные дороги на снежную мостовую, так странно сливающиеся с серебряным светом месяца, – ничто не в состоянии было его вывести из какой-то торжественной задумчивости; какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялось в чертах его, как будто он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто душа его терпела муки, невыразимые, непостижимые для земного…»
6
…Луч прожектора метался в колодце бледного полуночного ленинградского неба, словно предсмертная мысль встревоженного межеумья Михаила Кралечкина (в торжественные моменты он именовал себя Мафусаилом, в печальные дни бедным Мисаилом) в одну из апрельских бессонных ночей накануне его шестидесяти восьмилетия.
Двойственность его имени порождала в нём навязчивую мысль об идее двойственности всего и вся на свете. Образы воспоминаний расслаивались радугой, как бензин в луже. На пару секунд ум его заняла космология «двойных звёзд», существование которых (по рассказам астрофизика В. Шкловского) завершается зверским «пожиранием» одной из двух, более мощной («Какой-то космический социал-дарвинизм!»); затем мысль его шарахнулась испуганно в сторону идеи смерти, «черной дыры». Будущее представлялось неизбежной встречей с чем-то чудовищным и с чем-то хищным, как древнее Cthulhu из прочитанного на ночь им романа…
Лунатик «фешенебельного района гражданки» глубоко и меланхолично затянулся едким табачным дымом, сладко проникающим в альвеолы дряблых лёгких. Доктор простукивал грудь, заглядывал ему в рот: «Ну и каверны у вас, господин профессор! Закоксовались, дорогой товарищ, как у шахтера донбасского! Шлаки, шлаки… Хоть уголь добывай на-гора, хоть штольни пробивай! Шлаки, шлаки».
А теперь жизнь его удалялась от него, как уходящий в депо последний трамвай с развевающимся оранжевым флажком. Он вспомнил, что плоть его еще живёхонька и, слава богу, нуждается в нежности и ласке, а душа его – в утешении ангельском. Где же то ласковое слово, где же та ласкающая рука? Рука, которая порхала, как бархатная бабочка… Если можно было бы жить одним духом! Если можно было бы задушить зверька своей плоти, свернуть ему шею, о! Кралечкин сжал свои гениталии.