Он вспомнил фразу из дневника Михаила Пришвина о том, как певец страны непуганых ворон обрёл счастье только под старость лет, когда от него сбежал этот похотливый зверь-мучитель, и прикинул цифирь к своему возрасту. Долго ль ещё тешить этого похотливого зверька? Мысль растворилась льдинкой в сладостную негу и расплылась по старческим членам, спустилась к изножью буквой «йода».
Заныли икры, будто из них тянули невод. Он стал разминать и ласкать мышцы, адали (словно) выдавливал из толстой брюшины лосося (которого тягал Пришвин) зернистую икру. Из отверстой вены полезли красные зёрна, потекли на стопы, мерзко, склизко, отвратительно. Подбежала собака, понюхала. Ей подумалось: «То ли Кралечкин народился из икры, то ли ещё кто…»
Михаил Кралечкин поплёлся в постель без надежды на ласку, оставляя за собой зернистый красный след икры. Что за безнадёга! Ум его начинал беспричинно егозить, когда одна заря сменяет другую, когда властелин времени в часах на Думской башне бывшего городского Собрания начинал мелодично бить в колокола. Кралечкин упадал в глубокий сон, расцветающий ряской на Муринском пруду.
Всякие мысли навязчиво лезли в его голову одновременно изо всех щелей, щекотали его отравленные ядом интеллектуальной деятельности нейроны, похожие на щупальца, хоботки, усики, заусенцы у насекомых, вроде сколопендры. Уже нельзя было отличить свои мысли от чужих мыслей – и все они сбивались в какую-нибудь временную агломерацию бесформенных незримых идей, в звонко-звенящее стадо зловредных насекомых, чтобы завладеть угасающим мозгом Кралечкина…
Ему мерещилось, что кто-то воровато шарил в его голове, перебирая хаотические образы для неприхотливых писательских подлых, подлых, подлых нужд. Этим вором был усатый сом, рыскавший в иле его памяти. Красть у него было нечего, шаром покати, будто амбар памяти и эфемерных чувств разнесли неверные легкомысленные музы, хариты… Подумал о деньгах. Посчитал в уме мелочь. Хватит ли на ржавую селёдку? Вздохнул тяжко. Всплакнул горько. В горле пересохло, трудно было сглотнуть. Язык присох к нёбу – шершавому, как пески пустыни Каракумы.
Коллекцию своих старых книг, трухлявых фолиантов, за которыми страстно охотился прежде, питаемый филологической жаждой всезнайства, он собирался продать скопом за двадцать тысяч несчастных рублей. Покупатель не спешил на его объявление, которое звучало по утрам, под кофеёк, из проводной радиоточки в домах анемичных петербуржцев, не выспавшихся между первой и второй зарёй.
Собаки спали в прихожей, всхлипывая и похрапывая. Им что-то снилось, тревожное, вздыхали они тяжко, по-человечьи и, кажется, весьма осмысленно.
Им снился любимый Кралечкин – властелин их судьбы, их бог на длинном поводке. Им снилось, как он выгуливает их в Муринских болотах, куда хаживал собирать по осени красную и чёрную рябину; снилось, как он спустил поводок, как они рванулись вперёд со всех ног за воображаемой птицей, оказавшейся большим белым хохлатым попугаем, да налетели на дымящийся мангал с шашлыком отдыхающих гастарбайтеров из бывших братских азиатских республик.
Лапы собаки засучили, застучали по паркету барабанной дробью.
Когда собаки остановились над какой-то кучей хлама вблизи Муринского кладбища, подошёл Кралечкин и присмотрелся. В груде мусора он увидел свои вещи из кабинета: тетради, дневники, книги стихов, черно-белые фотографии своего кумира, японскую шкатулку с дамой в кимоно; в шкатулке короткое стихотворение иероглифами; валялись карандаши, монетки, пластинки, пожалел плюшевого медвежонка со слизняком на носу… «Лучшая судьба поэта – быть забытым», – прошептал Кралечкин, обиженный болотной сыростью. Он поднял фотографию генералиссимуса Сталина, прочитал над ним: «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» Вот на фотографии сидят за прямоугольным столом а ля труа Зинаида Гиппиус отдельно, а напротив неё бородато-усатые интеллектуалы-мирискуссники – Мережковский с Философовым (они поедали запечённого младенца); фотография Царскосельской Мариинской гимназии; вот пикник в весеннем лесу со снедью на земле а ля Ренуар – с тремя дамами: одна разливает вино стоя, другая сидит с тонким корнетом, который жестикулирует, разводит руками, и двумя денди под деревом; один в шляпе таблеткой смотрит в объектив, другой прислонился к дереву спиной… Вот Недоброво, вот Ахматова в 14 году, уже шла Первая Мировая… Б. Анреп в мастерской… вот открытки из собрания Ирины и Марка Баженовых: всё об Анне Ахматовой… художника Фаворского… Чужая далёкая жизнь мелькала перед глазами Кралечкиным, как картинки в окне поезда… Молодой человек на фотографии, Василий Комаровский произнёс: «Видал тебя красивой лишь раз. Как дымное море, сини глаза. Счастливо лицо. Печальна походка. В май в то время зацвёл, и воздух цветом и солью был растворён. Сияла Нева. Робкою грудью усталые люди дышали. Ты была влюблена, повинуясь властному солнцу. И ждала, а сердце, сгорая, пело надеждой. Я же, случайно увидев только завесу, помню тот день. Тебя ли я знаю и помню? Или это лишь молодость – общая чаша?» Посреди мусорной кучи цвёл эвкалипт. Обречённо лежали отсыревшие бумаги, прошитые нитками, скреплённые поплывшей печатью и сургучом, заверенные государственным нотариусом. Он узнавал свой мелкокалиберный почерк. Кралечкин брезгливо взял листики в руки, стряхивая мусор, поднёс к носу, нахмурился подслеповато. Выпятил губу. Это было его завещание.