Ад для творца Марат Кабиров
1
Салих был творцом. Его жизнь насчитывала сорок пять лет, и первые седые пряди уже пробивались сквозь темные волосы, зачесанные назад. В святилище своей квартиры, пропахшем канифолью и призраками мелодий, он долго терзал меха баяна, выжимая из него душу, затем бережно, словно живое существо, отставил его и взял скрипку. Он склонил голову набок и вслушивался в тишину, предшествующую творчеству, словно пытаясь уловить первые ноты будущей мелодии. Первые звуки, вырвавшиеся из-под смычка, были резки и мучительны, будто скрипел древний, забытый механизм или стонала сама материя, сопротивляясь рождению нового. Никакого чуда. Лишь скрежет косы, занесенной над полем тишины.
Но вдруг! В самых глубинах сознания, там, где обитали еще не рожденные гармонии, вспыхнул слепящий импульс. Он пронзил его, отразился в дереве и струнах, и скрипка отозвалась – запела! Сначала робко, почти шепотом, а затем все смелее, высвобождая обрывок мелодии такой пронзительной, такой неземной красоты, что у Салиха перехватило дыхание. Это был лишь фрагмент, осколок великого, неведомого волшебства, но… нить была поймана! Тончайшая, вибрирующая нить, ведущая из хаоса в космос звука. Теперь оставалось самое сокровенное: осторожно, боясь оборвать, вытянуть ее, распутать, как древний свиток с забытыми письменами, и сплести из нее божественную ткань мелодии. «Она здесь! Новая!» – мысль-разряд пронзила мозг. Лицо его озарилось внутренним светом, отражением той музыки, что рвалась наружу, на губах заиграла тень улыбки, а в глазах вспыхнули искры – огоньки далеких звезд.
И в этот самый миг, на пике творения, когда хрупкое чудо готово было обрести форму, безжалостный вой бытовой техники разорвал священную тишину. Пылесос! Монотонный, всепоглощающий гул, словно черная дыра, всосал не только пыль с ковров, но и тончайшие вибрации рождающейся мелодии, саму ауру вдохновения, оставив после себя звенящую пустоту. Салих окаменел, как рыбак, с крючка которого сорвалась не просто золотая рыбка – а сама Жар-птица, способная исполнить любое желание. Оцепенение длилось лишь мгновение. Ярость, черная и обжигающая, захлестнула его. Он швырнул скрипку на стол – драгоценный инструмент жалобно звякнул – и ринулся к двери.
– Выключи эту чертову машину! – прорычал он, голос дрожал от гнева и отчаяния. – Замолчи! Хотя бы на минуту!
Нафиса, его жена, нажала кнопку. Пылесос остановился, и тишина обрушилась на квартиру, густая и тяжелая, как предгрозовое небо. Она обернулась, и во взгляде, устремленном на мужа, не было ни сочувствия, ни понимания – лишь застарелая, выцветшая усталость и глухое, затаенное пламя обиды.
– Не замолчу! – отрезала она, голосом как лезвия. – Сам замолчи! Или ты, может, мою работу сделаешь? Ты ведь за всю свою проклятую жизнь ни разу пыль не вытер! Тарелку за собой помыть – и то для тебя непосильный труд!
Воздух в комнате сгустился, наэлектризовался до предела. Нафиса была на взводе, и Салих знал: одно неверное слово – и хрупкое перемирие их совместной жизни взорвется скандалом, который оставит после себя лишь выжженную землю взаимных упреков.
– Мелодия… она ушла, – выдохнул Салих, голос его был полон почти физической боли, словно извиняясь за свою дикую вспышку. – Прошу, Нафиса, еще немного… Дай мне закончить.
– «Немного»! – горько усмехнулась она, и эта усмешка была страшнее крика. – У твоего «немного» нет конца! Если я буду останавливаться каждый раз, когда тебя посещает твое священное «вдохновение», мы утонем в грязи! Это ты остановись! Хватит!
Салих замолчал, чувствуя, как невидимые ледяные пальцы сжимают сердце. Но Нафису уже было не остановить. Слова, копившиеся годами, как яд, рвались наружу.
– Сам остановись! – повторила Нафиса, и теперь в ее голосе звучала такая неприкрытая, такая глубокая боль, что Салиху стало страшно. – Тебе давно пора. Поверь мне, Салих, если ты больше не напишешь ни единой ноты, я не скажу ни слова упрека. Ни-че-го.
– Что?.. – Он, уже было повернувшийся к спасительной двери своей комнаты, замер, словно пораженный разрядом. – О чем ты говоришь, Нафиса? Что ты несешь?
– А почему бы мне не говорить?! – взорвалась она, и плотина прорвалась. – Всю жизнь! Всю мою жизнь я слышу только одно: «Тише! Не мешайте! Я пишу музыку!» Ты измучил меня этим, Салих! Измучил! Ну, написал ты свои симфонии, свои песни. Да, кому-то они понравились – таким же мечтателям, как ты. И что? Что с того?!
– Музыка – это ведь… – Он задыхался, слова застревали в горле. Он мог бы говорить о музыке часами, днями, вечностью – о ее силе, о магии, о способности исцелять и возвышать. Но сейчас, перед лицом этой земной, бытовой ярости, все великие слова казались жалкими и бессильными. – Она ведь… она…
– Пустота! – безжалостно рубанула Нафиса. – Прах! Она никому не нужна в этом жестоком мире, Салих! Ты прожил жизнь, служа этой своей музыке, как идолу, а сам?! Какую ценность ты представляешь? Ты и нас обрек на это жалкое, нищенское существование, на вечную нужду!
– Какая нужда? – Он растерянно, словно впервые видя, обвел взглядом их скромную, но чистую квартиру. – Ты ведь не ходишь в лохмотьях, мы не умираем с голоду…
Но Нафиса уже неслась, как лавина, сметая все на своем пути. Ее слова, отточенные годами молчания, били наотмашь, точно в незащищенные места.
– О, бедняжечка ты мой! Святая простота! – В голосе звучало такое ядовитое, такое деланое сочувствие, что Салиху захотелось заткнуть уши. Она начала загибать пальцы, перечисляя свои обиды, как пункты обвинительного заключения. – Неужели вы, творческие люди, настолько слепы и глухи к воплю реальности? Да оглянись же вокруг, Салих! У тебя нет ничего! Ни гроша за душой, ни приличной квартиры, куда не стыдно было бы привести людей! Что у тебя есть сегодня, в твои сорок пять лет?! Разве так живут люди в наше время?! У тебя нет даже завалящего почетного звания, которым можно было бы прикрыть эту зияющую пустоту! Посмотри, как живут другие! Да любая уборщица в вашей консерватории, подметающая пыль с бюстов великих, зарабатывает больше тебя, «творец»!
Салих молчал. Возразить было нечего. В самой глубине израненной души он понимал: в ее словах, жестоких и беспощадных, как приговор, была страшная, неопровержимая правда.
Он не был бездарностью, нет. Были времена – о, да, были! – когда его произведения, будь то пронзительная, как крик души, песня или масштабное симфоническое полотно, сотрясавшее залы, – звучали, находили отклик, заставляли сердца биться чаще. Но время – безжалостный и беспристрастный оценщик. Даже самые яркие, самые гениальные творения тускнеют, приедаются, становятся привычным фоном и медленно, но неотвратимо погружаются в Лету, реку забвения. Забываются. Обесцениваются. Увы, даже бессмертные шедевры Баха, Моцарта, Бетховена сегодня по-настоящему волнуют, задевают за живое лишь горстку тех, кто посвятил себя служению этому капризному, требовательному искусству. Остальным они без надобности, как древние манускрипты на мертвом языке. Кто-то из циников мудро заметил: если твои произведения все превозносят до небес, но никто их не слушает и не знает – значит, ты стал классиком. Нынешнее поколение не замирает в благоговейном экстазе, слушая фуги Баха или лунные сонаты. У них своя музыка, свои ритмы, свои боги…
– Ты ведь даже единственного сына не смог уберечь! – Это был удар ниже пояса, запрещенный прием, от которого темнеет в глазах. Голос Нафисы дрогнул, но не от жалости – от всепоглощающей ярости и материнского отчаяния. – Азамат! Наш Азамат уже столько лет гниет на этой проклятой войне! Другие – они уберегли своих детей! Кто-то отправил за границу, подальше от этого безумия, кто-то откупился от этих кровопийц в военкоматах… А ты?! Ты, гений?! Неудачник! Ничтожество! Уйди с глаз моих, запрись в своей конуре со своими скрипками и нотами, и не отсвечивай!
Салих с трудом поднял на нее взгляд, полный такой невысказанной муки, что Нафиса на миг отшатнулась. Не говоря ни слова, он развернулся и, как старик, побрел в свою комнату – свое убежище, свою келью, свою тюрьму. Взгляд упал на скрипку, сиротливо брошенную на столе. Ему показалось, что недописанная мелодия, испугавшись звериного рыка реальности, сама покинула инструмент, свернулась испуганным, дрожащим клубком и теперь умирает на отполированной деке. Он тяжело, судорожно вздохнул.
Нафиса ударила по самому живому, по самому незащищенному. Так было нельзя. Так было подло. Впрочем, что взять с женщины, доведенной до последней черты отчаяния? В гневе, в боли она превращается в слепого, безжалостного зверя, не щадящего никого – даже себя. И самое страшное, самое невыносимое было в том, что Нафиса, в своей жестокой правоте, была… права.
Война с соседним государством, куда их единственный сын Азамат был призван, длилась уже несколько лет. Она жгла души и калечила судьбы. Вторжение России на земли соседей раскололо общество на непримиримые лагеря: одни клеймили его как акт варварской, ничем не оправданной агрессии, другие, пряча глаза или с пеной у рта, твердили о защите высших государственных интересов, о геополитической необходимости, о восстановлении исторической справедливости. Мнений было множество, как осколков разбитого зеркала, и в каждом отражалась лишь часть искаженной правды. Достоверной информации, способной отделить зерна от плевел, правду от чудовищной лжи, катастрофически не хватало. Салих всей своей сущностью, каждой клеткой своего тела ненавидел войну – любую войну, это узаконенное безумие. Одно дело – когда враг приходит на твою землю, и ты, стиснув зубы, встаешь на защиту своего дома, своей семьи, своего будущего. Это священный долг, инстинкт. Но здесь… здесь все было иначе. Боевые действия шли на чужой, истекающей кровью территории, и это знание, даже если ты был готов без колебаний отдать жизнь за свою родину, оставляло в душе несмываемый, горький осадок, какой-то глубинный, иррациональный стыд, который постоянно царапал совесть, как заноза под ногтем.