но был в войсках уже к зиме,
и долго мир ещё не знал,
каким я был и с кем я спал.
«По клюкву ехали бабы…»
По клюкву ехали бабы
на тракторных санях-волокушах,
что зверски подбрасывали на ухабах,
зато не тонули в лужах.
Пели бабы: «Ой, летят утки» —
и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке.
Лишь одна, в красной спортивной куртке,
не пела и горела как факел.
С пяти утра бабы тряслись желейным грузом,
лишь изредка взвизгивая: «Держись-ся!»
И с веток роса падала всем на рейтузы,
а одной – на джинсы.
Сани ползли, два венца от узкого сруба,
грязь расплёскивая в виде крыльев.
Бабы косились и поджимали губы:
одна курила.
Тракторист проклинал дорожку,
ад, мол, кромешный,
и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал.
Он и не думал, что на санях на бабу меньше,
на ту,
что себя не считала бабой.
Он думал, что езда его притомила,
а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу.
И каждую осень, наверное, от сотворения мира,
бабы едут по клюкву.
Лось
Он вышел прямо на лесоповал —
доисторический бык!
И трактор, что рядом лес трелевал,
пред ним растерянно сник.
Лосина! Лосище! И мощь и красу
он нёс, словно сладкий хмель,
с рогами, как сломанная в грозу
как раз посерёдке ель.
А мы, помлесничего Санька да я,
уж коль очутились тут,
решили на этого бугая
поближе пойти взглянуть.
Мы сделали «лошадь» – любой впрягал
так в детстве друг друга не раз,
лишь мы ружьё несли как рога,
правда, взведя про запас.
Мы шли к нему, от души веселясь:
– Ого! У нас тоже гон!
А лось вполглаза смотрел на нас
и словно поддакивал в тон.
А, может, думал (был глаз багров,
и в теле выл ураган):
«Что, если врезать промеж рогов
этим двум дуракам?»
Нет, он развернулся громадой всей,
словно себе сказав:
«Ну их, вот не видали лосей!
Что я им, динозавр?»
Ушёл, орешник смахнув сгоряча,
своим житием умудрён.
Лишь трактор вослед запоздало рычал
и траками цапал дёрн.
Печь
Э, как славно сбивали из глины печь!
Спешка бы ни к чему, да зима вот приспичь.
Дед-хозяин – старый кокшар,
хоть не про деда речь,
и не про то, что искать бы, мог он найти кирпич.
Речь: как весело мужики сбивали печь!
Как взлетали без устали берёзовые молота,
и был каждый молот, как певчая птица, певч!
И была каждому прежняя, в роще, жизнь —
маета-а!..
И серьёзно так мужики сбивали печь,
словно забивали глиной дощатый гроб,
который сбросили в яму с высоких плеч
и так трамбовали,
что втрамбовали и холмик-горб.
И до конца была сбита в зимовке печь,
и дед самолично взрезал печке устье ножом,
и, чтоб тягу проверить,
спешил ком газеты зажечь,
а после, выпив, сопел: на печку ведь нюх нужон.
А мужики, набравшись,
перецеловались и млад и стар.
А когда в печи разгорелось
(не только газеты ком),
дым – как покойник, не хуже святого Лазаря —
встал, а когда вышел в трубу,
сильно заплетал ногами и языком.
«Над средне-русскою равниной…»
Над средне-русскою равниной
от трав до звёзд – антициклон.
Он, как… Господь, как всё сравнимо
одно с другим, и целиком,
и по частям! Но кровенея,
наружу сердцем, Ты и сам,
Господь, растащен по сравненьям
на бисер тем… Да ну, к свиньям.
Я сам трепал Тебя… Так тянет
меня и ныне, что есть сил,
воскликнуть: «Однопланетяне,
я понял вас! А вас сравнил».
Но всё ж с любым, пускай завальным,
сравненьем, чур меня туда,
где мать, где городок с названьем,
в котором «волок» и «вода»,
где вихрь души людской, единой,
стоит один на тыщу верст
на средне-русскою равниной
от самых трав до самых звёзд.
«Ты полюбишь ту землю…»
Ты полюбишь ту землю,
на которой полюбишь впервые,
где впервые и ревность окажется в радость,
где вокруг горизонты, как стёкла стоят ветровые,
защищая от бурь и невзгод
и от всех неурядиц.
Здесь бы жить бы да жить,
все прошедшие годы позвать бы,