стороной полуголой,
по вырубкам, пашням,
оврагам, селеньям, угорам.
Дождь морды лосей
будет гладить рукой невеселой,
и камни у поля
застынут в раздумье нескором.
Нас город всё держит,
а осень уже на исходе.
И снег на рассвете
сырого коснётся.
А ночью мне снится:
нарушилось что-то в природе,
и, словно за белкой,
рванули собаки
за солнцем…

Бор

Сменяются времена года.
Но не в беломошном бору.
В нём ничто не меняется.
Он всегда в постоянстве неком.
Только лишь белый мох
– шкурой белого медведя на полу —
раз в году чистится белым, как сам он, снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.
Стороной осень – ликом иконописным.
Стороной прошли первобытно-общинный строй,
рабовладельческий, феодализмы, капитализмы…
И только время в бору стоит, как в графине вода,
и совершенно не зависит от своего далёкого
праначала.
Видимо, здешнее время вообще никогда
никаким таким свойством материи
себя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать,
как ветряк,
и долго стоять в раздумье – крылья провисли.
Поэтому телеграфными проводами
лежат на ветвях
следы прыгавшей с дерева на дерево рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,
будто весь бор, по сути, мартиролог,
картотека,
где в хвою сосновую с помощью римских цифр
внесены данные на каждого
когда-либо жившего человека.

Косачи

Просыпаюсь утрами, оттого что над ухом ручей
всё журчит и журчит.
Это вновь косачи, видит бог,
под латунные ножницы утренних первых лучей
тянут шеи блаженно, и падают головы в мох.
Их отвёрстые горла клокочут одно лишь
«чу-фыр-р…»
Я под песенку эту,
над речушкой болотной застыв,
выгребаю из чайника
плотный вчерашний чифирь,
он в воде превращается
в перевёрнутый ядерный взрыв.
А в глаза светит солнце,
светит так горячо и рыжо,
что не верится снова,
что снова какой-нибудь псих
(но не я уж сегодня),
спросонья схвативши ружьё,
побежит к косачам.
Только разве обманешь ты их!
Ну-ко кыш, лягушонок!
Не лезь-ка ты в чайник, малыш.
Есть в селе нашем женщина,
только вот не из села,
а из города, вот… Она тоже видала Париж,
как Высоцкий поёт.
А уж в Вологде век прожила.
Жаль, я в школе учил не французский,
а шпрехен зи дойч, и мне трудно найти с ней
какой-нибудь общий язык,
как находит его её пятилетняя дочь,
то есть дочка моя —
чтобы сразу вопрос не возник.
Я с той женщиной ныне говорю тяжело и длинно,
а глаза её серые (дочь меня в гости зовет)
вроде дульного среза «мелкашки»,
чей выпуск давно в славном городе Туле
оружейный наладил завод.
Безголовым зовёт меня мать. Я давно безголов.
Возвращаюсь к костру, к мужикам,
уж и то бы добро,
чтоб какой-нибудь псих вдарил в свет
из обоих стволов,
и пусть падает чайник из правой руки,
а из левой – ведро.

«Я ту любил, с которой спал…»

Я ту любил, с которой спал
и на селе известен стал
всем от последнего хмыря
до первого секретаря.
И впечатленьем потрясён,
узнал я слово imprecion.
Ну, а её народ стал звать
чему и рифма есть «влюблять».
Но смог я в бешенстве послать
сначала лишь отца и мать;
плевала тихая родня
на прокажённого меня.
И даже друг кривиться стал:
«Влюбиться в ту, с которой спал?»
И ржали недруги мои:
«Иди коров своих дои!»
А та, с которой я не спал,
внушала всем, что я пропал,
и плёлся я – бес ей в ребро! —
на комсомольское бюро.
А та, к которой шёл я спать,
через село крадясь, как тать,
не знала, как мне пособить,
она могла лишь так любить.
А я, воинственен и груб,
тащил её на танцы в клуб,
пытаясь так от всех скрывать,
что с ней у нас одна кровать.
Но раз она сказала: «Ой,
что натворили мы с тобой!»
И я, конечно, сгоряча
стреляться стал из пугача.
Она уехала: «Ах, как б
мне жизнь была от ваших баб!
И как б карьера не тю-тю,
а ты, действительно, m’aimes-tu?»
А я и вправду je l’aimais,