– Тебе пойдет белое.

Рене убрал гороскоп, куда-то под рубашку, как видно, к самому сердцу, и теперь смотрел на Бюрена, без прежней насмешки, внимательно и печально. Даже губы его, непривычно бледные на узком красивом лице, дрожали, как у готового расплакаться ребенка. Бедный чёрный херувим, отмывающий себя в ванне – после тысячи любовных побед…

– Говорят, твоя жена продала тебя твоей хозяйке, и сразу после свадьбы, – сказал вдруг Рене, не смущаясь присутствием у костра внимательного егеря. – Не злись, Эрик. Я вовсе не хотел тебя обидеть. Мой брат – он тоже меня продаёт, как девку в борделе, и я не смею ему отказывать… Не злись, не злись – пусть хоть что-то будет у нас с тобою общее.

Бюрен пригляделся к Рене – его раскосые глаза стали пустые, словно круглое бархатное донышко шахматной фигурки. Он был пьян, постыдно и возмутительно. Сделал в точности, что пообещал – напился и принялся делать глупости…


Как ребёнок, как мальчишка… Он совсем не умел пить, придурок Рене. Бюрен ещё терпел, когда этот фигляр принялся танцевать у костра народные шотландские танцы – чтобы доказать, что он-то настоящий шотландец, а не врун и не подделка, как, например, де Монэ. Егерь смотрел на него словно на идиота, но бог с ним, с егерем – Рене свалился, подвернул ногу, и Бюрену пришлось нести это недоразумение до палатки на плечах, словно подстреленного оленя. Рене при том брыкался, звякал браслетами и ругался на непонятном языке – наверное, доказывал миру, что умеет не только танцевать, но и разговаривать по-шотландски.

Бюрен поставил в палатку фонарь – и та озарилась изнутри, тепло и таинственно. Рене ему пришлось вносить, как новобрачную – тот не мог ступить на ногу, то ли придуривался, то ли и вправду охромел. Бюрен устроил Рене на матрасе и по одному стащил с него щёгольские инвертские ботфорты:

– Душу бы дьяволу продал за такие сапоги…

– Я и продал, ты ведь знаешь, как я живу.

– Не кокетничай, все так хотят. – Бюрен положил к себе на колени две его ноги, шёлковые, в отливающих влажной сталью чулках, и принялся их ощупывать в поисках перелома. Рене зашипел как кот, но вырываться не стал. У него были щиколотки как у других людей – запястья, такие же тонкие. – У тебя ничего не сломано, но всё-таки покажись в Москве Быдле, если не помрёшь к утру от похмелья. – Бюрен бережно убрал его ноги со своих колен. – Знаешь, Рене, ты совсем не умеешь пить.

– Увы, – согласился Рене, – что есть, то есть. После наших праздников я всегда по три дня болею…

Он протрезвел, или прежде ломал комедию – а сейчас смотрел на Бюрена разумными ясными глазами. Рене – и всё-таки не совсем Рене, другой человек, то ли сложнее, то ли куда проще, чем прежний ломака-марионетка. Этот не целовался и не кокетничал, и с горечью говорил о колючей изнанке – собственной обманчиво развесёлой жизни…

– Рене, я должен тебе сказать. – Бюрен невольно скосил глаза на его точёные щиколотки – Рене сидел, подобрав ноги, как девушка или – королевский олень. – Я немного могу тебе предложить за твою протекцию. Только дружбу. Потому что я ведь не содомит, Рене. Я не содомит, я обычный дядька, как все – с женой, и сыном, и с небольшим кредитом у своей герцогини…

– И я не содомит, – улыбнулся Рене, уголочком рта. И мотнул головой – нет, нет, – и серьги качнулись, мерцая, в крошечных розовых ушках. И всё-таки он был чуть-чуть набелен, и граница белил и ненакрашенной, нежной кожи проходила как раз возле этих беззащитно алеющих ушей.

– Ты говорил, что любишь меня, – напомнил Бюрен.

– А ещё – говорил, что я дурак. Я кого только не люблю… Одна девочка, англоманка, зовёт меня – «misguided angel», неразборчивый ангел. Моё дело пропащее, я всё время кем-то очарован, но это так быстро проходит… Я увлекаюсь, бросаю, и я люблю тебя – но я всех люблю, не бери в голову, Эрик. Кстати, может, ты знаешь ту песню: