«Тебя, гутарят, собака твоя целует!»

«Не хошь, – сбрасываю я с плеч ее руки, – ходи голодная!»

И пошел. Иду и слышу сзади валенки ее перехрустывают: правый-левый, левый-правый. А может, наоборот. Порывисто оборачиваюсь. А это, оказывается, коза за мной чья-то увялилась.

И тут меня такой смех разобрал – удержаться не могу. Домой пришел, взял ложку черенком в рот, как всегда – в смехучую пору – делает тетка, уверяя, что веселость не к добру. А смех – не проходит. Только прыскучее стал, поскольку рот ложкой занят.

Слышу, сбулгачил Марфу. Проснулась тетка, говорит:

«Чего ты там впотьмах из черепушки-то пьешь?»

А я смеюсь – теперь уже беззвучно – и ответить ей ничего не могу. Хотя понимаю, о чем сказала тетка. Видимо, на столе оставила она для меня черепушку с молоком. И вот думает, что я – с прихлебом – пью его, не зажигая огня.

В темноте подошла ко мне Норма, тыкнулась носом в колени: выпустить просит. Вышел я на баз и там зариготал во весь голос.

«Хоть одна добрая девка проводила!» – сказал я самому себе, имея в виду козу. И в тот же миг услышал с соседнего подворья голос Шуркиной матери:

«Ничего, простоидол, досмеесся!» – и речь ее пересёк смачный громых заложки, которой она, видно, припоясала дверь.

И смех действительно иссяк, и ему на смену стало входить в меня тяжеловатое чувство раскаянья за все, что совершил я тут неправого за мое короткое пребывание в Атамановском.

А меня опять поторопила, только на этот раз в дом, Норма.

И уже на подушке, в полусне, я прошептал: «Прости мя, господи, так твою мать!»

Дома

Все то время, что я жил в Атамановском, меня не покидало чувство, что я приехал к тетке погостить и вот-вот должен вернуться домой. Это чувство было у меня и тогда, когда – в одной стороне – постоянно гудело, говоря, что фронт где-то совсем рядом, а Совинформбюро сообщало тревожные сводки из Сталинграда.

Но настоящая тоска по дому началась у меня тогда, когда стало известно, что в подвале универмага был пленен Паулюс. Я страшно переживал, что не было меня в ту минуту там, где свершилось самое главное правосудие моего оборванного войной детства. Мне почему-то казалось, именно Паулюс виноват, что немцы пришли на Волгу и убили там таких дорогих мне людей, как Иван Инокентьевич Федотов и Савелий Кузьмич. Про Купу я пока молчал, чтобы, как говорит тетка, не связал языком «петелку, с какой ведут под ветелку». Ей все время кажется, что главные беды идут оттого, что мы слишком много некстати говорим.

Спервоначалу, когда я загалдился про поездку в Сталинград, Марфа-Мария долго меня отговаривала, просила подождать здесь маму, которая, как только наступит замирение, так почему-то она и писала, не «Победа», а «замирение», приедет и заберет меня, чтобы и в дальнейшем не был без призора.

Милая мама! Она все еще думала, что я тот, прежний, хотя и шаловливый, но все еще беспомощный, не умеющий у кого-то что-то попросить и, упаси боже, украсть. Не знала она, что жизнь научила меня всему. Нет, я не воровал. Это точно. И, видимо, никогда не пошел бы на это. Но мог. Даже запросто. Зачем кривить душой и показывать, что чист, как слеза младенца.

Не знала она и многого другого, что вошло в мою жизнь с черного входа и стало доступным только потому, что пришла эта чертова война и очернила своей пагубой светлую безмятежность.

Отговаривать меня тетка перестала после того, как у соседей Норма хлеб ворованный обнаружила.

«Спалят они нас! – запричитала она. – Сожгут. Гляди, вон от Ермилова взгляду чуть солома не дымится. Нет, не простят они нам с тобой поспешливого гамоза.

Я не стал уточнять, что она имела в виду под «гамозом», но понял, мало хорошего в таком соседстве. Но куда денешься, изба не телега, ее в другое место не сразу перевезешь.