«Чей прикладок?» – спрашиваю я дядю Федю, первым подоспевшего сюда.

«Советский», – отвечает он, значит, сельского Совета.

Подсадили меня наверх, разрыл я в сене небольшую дырку, сунул туда руку – на мешок наткнулся.

«Здесь!» – кричу.

Тут откуда-то лестницу притащили, забрались ко мне на верхотуру председатель и бригадир.

«Чьих это рук дело?» – спрашивает меня дядя Федя, будто Норма по секрету сказала мне, кто вор.

А Норма – внизу к столбику привязанная – опять поводок рвет. Слез я с прикладка, намотал поводок на руку и – за ней.

Попетляла она немного по хутору, потом потянула меня к нашему дому. У меня, если откровенно, все похолодело. Ну, думаю, влип я со своими поисками. Подкинут мешок, попробуй потом доказать, что не рыжий.

Но Норма минула наш двор и на Шуркин баз кинулась. Стала крутиться у повети. Потом заскулила.

Дядя Федя, который один за мной прибежал, глянул наверх и аж прикрякнул. Ну и я, понятное дело, туда упулился. Гляжу, свежим тесом потолок у повети выложен. Взял бригадир какой-то колбех, взобрался на верхотуру и – на этот раз – присвистнул.

Потом слез, сел и стал медленно, как это он всегда делал, закуривать.

Еще и одной затяжки не сделал, как на Шуркин двор чуть ли не полхутора сбежалось.

Я к повети больше близко не подходил. Только слышал, как – шмяк, шмяк – пятерики с потолка повети на землю подали.

А Норма опять завертелась и вновь поскуливать начала. Ослабил я поводок, она к погребице потянула. Спустился председатель в погреб и – под картошкой в углу – целый закром зерна обнаружил.

И в это время – в окне – увидел я Шуркины глаза. Блескучие до сухости, они испепеляли меня, хотя так же не моргали, как в ту пору, когда она слушала мои байки о моей непутевой жизни.

А потом, слыхал я, уже уйдя домой, как кричала на весь хутор Шуркина мать: «Это он, анчихрист, все подстроил! – имея, конечно, в виду меня. – И псину свою натравил. А мой, – на этот раз она, наверно, указала на мужа, – росинки чужой с огорода не возьмет».

Я даже представил его вечно ухмылистое лицо и презрительное: «Жених!», что ронял он, не таясь рассматривая меня, словно сам был козырным королем, которым можно покрыть почти любую карту.

И подумалось мне еще об одном: почему это он, Ермил, стало быть, Шуркин отец, не на войне? Что за болезнь в нем или другая какая порча, коль от жиру весь лоснится? И тяжелая, как и всякое горькое открытие, догадка ожгла душу. Значит, он не только хлеб, но и жизнь чью-то ворует, подставляя чужие лбы под предназначенные ему пули.

А вечером меня позвал к себе председатель Семен Данилыч Хрулев. Только не в ту часть правления, где работал, а в ту, где жил.

Лишь мы вошли, смотрю – взглядом – жену он свою – Мокриду – рысить заставил. Побежала она сперва в погреб, потом по соседям. С чем-то увернутым в шальку вернулась. Понял я, с бутылкой, наверно. Так и есть. Ставит на стол. И огуречного рассола наливает. Для Семена Данилыча. Не пьет тот водки. Желудок у него в неисправности.

«На вот тебе», – говорит Хрулев и бумажку сует его почерком вкось промереженную.

Хотел я было «чавокнутъ» от ложной непонятливости, что с ней делать. Да вовремя остановился. На бумажке стояла такая резолюция: «По решению правления колхоза им. Буденного за проявленное мужество в спасении артельного добра премировать Дульшина Г. А. натуральной премией в размере трех пудов муки. Хрулев».

Наверно, я хмыкнул, увидев слово «мужество», потому что Семен Данилыч быстро произнес в защиту своей, как он, наверно, считал, непогрешимой против истины резолюции:

«Да, да – мужество! Я же знаю твои отношения к этой семье».