И про новую мою любовь пошел оббивать языки хутор. Дошли слухи и до тети Даши. Перевстрела она меня как-то, говорит: «Чегой-то ты такой задатный стал? Видать, молодые хмелины все время в игривости держут?»
Молчу. А самому и глядеть на нее не хочется. Особенно на эти бледные губы и руки в веснушках-конопушках.
А она своей радостью делится: бабкой стала.
«Такая молодая и – бабка!» – кокетничает она сама с собой. А меня удивило, что дочка ее девочку родила. Мне почему-то казалось, что с фронта должны привозить только сыновей.
Пришел я еще пару раз к соседям и понял – с Шуркой не простые шуры-муры получаются, а что-то более основательное. Я потом это все назвал любовью, а попервах вроде бы даже стеснялся признаваться в этом самому себе. А мне страсть как нравилось, что нас с Шуркой женихом-невестой дразнят. И волосы у нее пахли чем-то особенным.
Но одно меня несколько обескураживало и даже злило, это когда мать ее – при мне да и при других посторонних – говорила:
– Шурка, гляди, принесешь в подоле. Дашутку-то он вон как совратил, мордой на керзовый сапог стала похожа.
И впрямь за этими словами пополз по хутору слушок, вроде тетя Даша беременна.
«Одна только опрасталась, – продолжала Пелагея – Шуркина мать, – имея в виду дочку тети Даши, – другая зачала».
А я к Шурке, если признаться, пальцем притронуться боялся, что ли. Словом, точно не знаю, как это назвать. Жалел ее, видимо. Берег, наверно.
В любви время проходит незаметно. Вроде совсем недавно первый раз ущучил я сознанием в душе томление, а уже сколь прошло. И было у нас всякое – мелкие размолвки и раздоры, просто стычки ни с того ни с сего. Но чаще, конечно, царила этакая мирная безмятежность, чем-то даже похожая на дрему в предутренние часы, когда уже не спишь, но еще и не проснулся.
Но вскоре мне в Шурке странность одна заметалась. Стала она меня ревновать. С подружкой ее постою – к подружке, с матерью ее словом перемолвлюсь – к матери. А однажды – на натуральной слезе с привизгом – как закричит:
«Тебе с ней интересней, чем со мной!»
«О ком ты?» – опрашиваю остолбенело, потому что и к столбам стараюсь не подходить, чтобы она не взревновала к ним.
«С псиной своей ненаглядной!»
И тут я понял – речь идет о Норме.
Ну, я конечно, попытался ей втолковать, что она – одно, а собака – другое. Тут любовь, можно сказать, разного свойства.
И слушать ничего Шурка не хочет, сучит ногами и слова непотребные разные выкрикивает.
Потом вроде попритихла, и я подумал, мол, вот и образумилась девка. Потому что, если честно, ревность в небольших дозах даже приятна, как лекарство, которое каплями прописывают, а когда она становится изобильной, от нее в петлю лезть хочется.
Так вот прижухла у меня под крылом Шурка, даже носом хлюпать перестала. Потом говорит:
«А помнишь, ты мне речи какие говорил при начале знакомства?»
Ну чего-то, конечно, я там плел. Не без этого. Даже, по-моему, в любви вечной клялся. И она напоминает:
«Ты говорил, что для меня ничего не пожалеешь. Требовал, чтобы я тебе что-то – даже невыполнимое загодя – приказала».
Молчу. Потому что и это было.
«Так вот, – продолжает Шурка, кокетливо притенив ресницами глаза. – Если ты меня любишь, то немедленно застрелишь свою псину.
Я опешил! Не шутит ли Шурка. А она, видно поняв мое молчание за обдумывание ее предложения, смилостивилась: «Или отдай ее кому-нибудь. Не могу я ее видеть и все тут!»
Норма…
Шурке сроду не понять, чем она для меня была. Люди уносят с собой горстку земли или вещицу какую-нибудь памятную о том времени, в котором жили иначе, чем будут жить впредь. Я вывез из пылающего Сталинграда, из своего детства Норму, обреченную приказом капитана, вымоленную мною у дяди Васи, которого тоже наверняка нет в живых, и она, естественно, была той связью, которая еще осталась между нами. Потом, ведь она была изуродована немецкими пулями. И, как знал я, спасла жизнь человеку. А может, и не одному. Я лечил ее и кормил, а она согревала меня своим теплом.