Я, наверно, минут двадцать ходил по хутору молча. Но не потому, что песня не шла. А просто стала прорываться в душу щемящая непонятная тоска. Пока нельзя было сказать, по ком или по чем она была. Она просто существовала и долго сжимала мне горло. И вдруг, который раз оказавшись возле дома тети Даши, я услышал ее голос.
«Ну а дальше чего было?» – спросила она совершенно трезвым обыденным своим голосом.
Я подошел к ее двору. Она стояла в чуть приоткрытой калитке, в накинутой на плечи пальтушке. Все еще без брошки и без платка.
«Дальше знаешь, что не пускает?» – развязновато сказал я и, вроде бы в пику ей, старой, остывшей во всем, в чем только можно остыть, я хрипловато, как-то даже незнакомо для самого себя, запел:
«Но ты, кубыть, другое имя раньше пел?» – сказала тетя Даша.
А я – как-то отрешенно – продолжал:
«Здорово как, а!» – восхитилась она. А я – теперь уже на отчаянии, что этого мне никогда не придется испытать, – чуть ли не заорал во все горло:
Еще не кончив петь, я услышал всхлипы. Это плакала тетя Даша. Я не знаю, что довело ее тогда до слез. Вернее, не хотел знать. Моя душа погружалась в холодный омут первого похмелья.
Тетка моя всплеснула руками, сперва по поводу того, что я пришел чуть ли не на заре, потом уже разобравшись, что я, ко всему прочему, и пьян.
«Что же я скажу Нюрке?» – то есть матери моей, заголосила.
«Так и скажешь, – произнес я, – выпил за нашу Победу».
«За какую такую Победу?» – переспросила тетка.
А я еще не отошел от шало-наглого состояния души, когда хочется творить, не помня что, потому я рубанул:
«За обыкновенную. Под Сталинградом!»
Не знаю, как это с языка слетело, но в кон оказалось. Прибегает соседка тетка Меланья, что в Совете рассыльной работает, а по ночам иногда у телефона дежурить остается, и кричит:
«Егоровна! Павлас бесприговорочно сдался!»
А я об ту пору уже в тазик блевать начал.
«Болезный мой!» – погладила меня по голове тетка и полезла в погреб за огуречным рассолом.
А на второй день я получил письмо, которое, побывав в руках чуть ли не у всего хутора, все же было доставлено мне. На треугольнике стоял такой адрес: «Сталинградская область, хутор Атаман, получить Генке-сталинградцу».
Распрямил я листок, на корявые буквы взором напоролся. И, еще не прочитав ни слова, так, видимо, присмурнел лицом, что тетка тревожно опросила:
«Не про Нюру чего там?»
«Нет, про Федотова, про Ивана Инокентьевича. Погиб он у Мамаева кургана».
А письмо прислал какой-то нерусский боец, что пришел к нему с пополнением.
«Очень жалел он тебя, Генка-сталинградец», – так кончалась та записка.
Неделю я ходил как потерянный, потом в город засобирался.
«Да куда тебя несет? – в который раз вопрошала тетка Марфа. – И чего ты там делать будешь?»
Я об этом в самом деле не думал. Мне просто было душно в Атамановском и, порой, я даже считал себя предателем по отношению и к Сталинграду, из которого уехал в самую трудную для него минуту, и к Ивану Инокентьевичу Федотову, который не пожалел своей жизни, чтобы остался жить я.
И не знаю, чем бы закончились все эти мои угрызения и терзания, если бы не произошли два события, которые в корне изменили мои намерения и даже взгляды.