Слюнки у меня во рту забушевали, а она так певуче предупреждает: «Это на десерт».

Откуда тетя Даша такое городское слово выискала, ума не приложу. Я его и то один раз в жизни слышал, когда в Серафимовиче ходил к сынку директора школы Глебу Шишову в гости. Его мама, помнится, картошку в борщ лапшой резала, а сладкое – десертом называла.

Тыквенный дух перебил другой, еще более забытый мною запах. Это, конечно же, были мясные щи.

Обалдеть! «Вот, – думаю, – наемся!»

Но мысли – на мгновение – ушли в другую сторону. Вспомнил я, как в тракторном отряде ерепун один из беженцев – Семен Сойкин – все подначивал тетю Дашу разными резучими словами. А обращался к ней не иначе, как: «Дашь, а?» И мне почему-то в ту минуту, когда я сидел за столом перед миской мясных щей, жалелось, что не врезал я ему тогда по мырсалу, чтобы аккуратнее был на поворотах.

А у тети Даши глаза разгораться начали. Сперва я думал, на них слезы выступили. Потом присмотрелся: нет, так сияют. Полезла она в подпол, долго там шурудила, думал, вся в паутине вылезет, а платье-то, по всему видно, ненадеванное. Нет, вышла, как царевна-королевна, наверно и там у нее чистота и порядок. А в руке – гляжу – бутылка чуть припузатенная поближе к донышку. Я, признаться, таких сроду не видел.

Не знаю по сей день, что это за питье было. Только когда она разлила его по рюмкам, дух какой-то пошел незнакомый. Укропом или еще какой петрушкой так, кажется, пахнет.

Сует она мне в руки рюмку-длинноножку и говорит: «Давай, Гена, выпьем, чтобы победа поскорее приспела».

От такого пожелания грех вроде отказываться. Я и сам жду не дождусь, когда эта проклятущая война кончится и хоть раз досыта хлеба наемся.

По-моему, других желаний у меня в ту пору не было. Водка, или как там ее по батюшке, пилась «мягко», как сказал бы Савелий Кузьмич. Я только нутром чуть придрогнул и – все. И тепло сразу стало.

«Ешь!» – пододвинула мне чашку с борщом тетя Даша. А сама, видел я, не только чуть пригубила свою рюмку, но и плеснула себе варева на самое донышко.

«Нет! – воспротивился я несправедливости. – Такой козел не попрет! Сначала выпей как следует, а потом поешь, как надо!»

Я даже встал, чтобы помочь ей одолеть робость перед зельем. Я-то, мол, вон выпил и – ничего. Только почему-то пятки стали зудеть. Так захотелось их о что-то твердое почухать. А может, это и не от водки.

«Пей!» – еще больше, почти что на правах хозяина, возвысил я свой голос.

И она выпила. Только есть не стала, а так на меня уставилась, словно на моей морде написали, когда война кончится.

От этого ее взгляда мне вдруг совсем есть расхотелось. Зато в языке такая легкость появилась, что захотелось рассказать ей обо всем на свете. Ну, конечно же, поведать, во-первых, как и где я жил до войны, кем были мои отец и мать, почему все время мне твердили одно и то же: «Генка, будь человеком!» Про Савелия Кузьмича, конечно, не забыть сказать и про Мишку Купу. И даже про ту девочку, что хотела играть со мной в папу-маму, и про профессора права и его экономку.

Только я это разлетелся своими байками ее тешить, а она – гляжу – по второй наливает.

Борщ уже дымиться перестал. Остыл.

Зато теперь легкость в руках появилась. Стрижами замелькали они – что при жесте, что при шалом – хотя вроде бы и ненарочным – прикосновении к ее телу. То под столом на коленку ей ладонь была уронена, и она накрывала ее сверху своей сухой и горячей рукою; то шмыганул двумя пальцами за пазуху, про себя отметив, что у тети Даши соски не такие резучие, как у Феньки Гориной; то – этак ухарски, совсем по-взрослому – шлепанул ее по мягкому месту. И не просто так – для боли – а с потягом, почти ласково. Если, конечно, к грубому жесту это будет применительно.