Больше всего тётю Аню поразило то, что нами в нашем положении за три года ни разу не заинтересовались никакие государственные службы.

– Ну а что же в школе? Неужели никто не удивлялся, что мать не ходит на родительские собрания? – возмущалась она.

– Я говорил, что она болеет, – отвечал я. – В крайнем случае, соседей просил сходить.

– Ну а из ЖЭКа или собеса никто не приходил?

– Нет, никого не было.

– А что же врачи? Врачи разве не знали, что выписывают дорогие лекарства, а женщина не работает и не может себе их позволить?

– В больнице меня тоже ни о чём не спрашивали.

– Ну и дела, ну и дела… – растерянно пожимала плечами тётка.

Но меня всё это не удивляло тогда, и не удивляет сейчас. Тусклые лучи общественного внимания освещают лишь выдающееся – или чрезвычайную нужду, которую невозможно скрыть, или такое же чрезвычайное богатство. Мы же с матерью жили в тени, в той вечной тени, что с начала времён в бескорыстной своей заботе о бесценном общественном спокойствии скрадывает и умаляет людские страдания. В школе мной не интересовались – я учился с тройки на четвёрку и не доставлял учителям проблем, врачей наши трудности не волновали, социальные службы и милиция к нам не наведывались потому, что мы никак о себе не заявляли – не просили о помощи и не устраивали скандалов…

Тётка уговаривала меня отправиться с ней в Орёл, но я наотрез отказался – у меня в кармане уже лежал студенческий билет, и я был твёрдо намерен учиться. Перед отъездом она оставила мне свой домашний телефон, и около десяти тысяч рублей наличными – всё, что имела с собой. Вернувшись вечером с вокзала, я зашёл в опустевшую комнату матери, где резко пахло карболкой и лекарствами, и без света просидел там до утра. Глядя на бледные уличные тени, которые, то увеличиваясь, то сжимаясь, скользили по тёмным стенам, я вспоминал события последних дней. Я видел лицо матери с резко очерченными под тонкой, пергаментно-жёлтой кожей скулами и сухими малиновыми губами. Она шептала мне что-то и улыбалась так, как только и умела улыбаться в последние месяцы перед смертью – в мучительном усилии едва растягивая уголки губ. Видел сотрудников похоронного агентства, в фигурах и привычных, округлых движениях которых читались усталость и безразличие, слышал дробный, сухой стук земли о гроб… Одна за другой меня охватывали противоположные эмоции – я то жалел мать, то винил себя за то, что не был рядом с ней в последние минуты, то ругал отца. Но главным впечатлением, подавлявшим все остальные, было горькое, сосущее ощущение одиночества. Я отчётливо осознал, что остался один, совсем один на всём чёртовом свете.

Глава тринадцатая

Смерть матери оказалась для меня полной неожиданностью, к которой я совершенно не был готов. Возможно, взрослому человеку, терявшему близких уже в зрелом возрасте, странно будет прочесть эти строки. Но ребёнок воспринимает жизнь иначе. Я вовсе не считал смерть матери чем-то неизбежным. Мне всё казалось, что она вот-вот пойдёт на поправку, что новое лекарство, выписанное доктором, окажется спасительным, что физические упражнения, которые рекомендовали в больнице, резко изменят её состояние. Каждое улучшение самочувствия, которые так часто бывают даже у самых тяжелых больных, я принимал за начало выздоровления, и отказывался верить в скорый исход даже тогда, когда болезнь окончательно приковала мать к кровати. «Просто нужно подождать, потерпеть немного, и она поправится», – уговаривал я себя. Уход её я никак не мог принять. Главное, он казался мне какой-то невероятной, чудовищной несправедливостью, которой просто не может быть на свете. Несмотря на всё перенесённое, на все невзгоды, на нищету, я, как ни странно, сохранял какую-то веру в то, что можно назвать мировой гармонией. Это было какое-то странное ощущение гуманизма мира, свойственное только детям, некая религия без бога. После смерти матери вера эта пошатнулась. Сначала у меня случился приступ депрессии – две недели я пролежал дома на кровати, никуда не выходя, не принимая пищи и почти без сна. Затем был затяжной приступ тоски, когда я метался от одного к другому – то подолгу шлялся по улицам, то часами сидел в каком-нибудь кафе, забившись в угол и ощупывая посетителей холодным злым взглядом, то заводил ссоры, а однажды, купив в магазине две бутылки водки, впервые в жизни напился до потери сознания. На учёбу, начавшуюся в начале сентября, я ходил раз от раза – пропускал важные лекции, не общался со сверстниками, грубил преподавателям. Знания меня не интересовали – на лекциях я ничего не записывал, на семинарах не отвечал, и до октября даже не получил в библиотеке учебники. У меня вдруг обнаружилась склонность к странным выходкам. Однажды я стащил у однокурсника важную тетрадь с записями, и Бог знает зачем порвал её и смыл в туалет. Затем выкинул ключ от аудитории, переданный мне преподавателем, и наша группа в течении часа дожидалась в коридоре, пока из учебной части не принесли дубликат. Когда же мне предъявили претензии по этому поводу, я устроил скандал с истерикой и криками, чудом обошедшийся без драки. В другой раз заметил, что нравлюсь однокурснице – милой маленькой брюнетке, видимо, принявшей мою нервную вздорность за некую эксцентричность. Она часто подходила ко мне под разными предлогами, и когда это случилось снова, я при всех обнял её и насильно поцеловал в губы. Девушка расплакалась в три ручья, как маленькая, убежала, и после старалась держаться от меня подальше. Были и другие проделки такого же рода. Если бы не последняя выходка со статуей и не последовавшее за ней избавление, я б и дальше катился по наклонной, и через пару месяцев наверняка добился исключения из университета.