– Так, так, так… – бормотал он, ведя карандашом по строчкам и рисуя в конце предложений маленькие кружочки, похожие на божьих коровок. Закончив проверять текст, он обычно перечёркивал его по диагонали, резюмируя: «Пошлость!» Студент вздыхал и с опавшим сердцем отходил от стола. Изо всех материалов отсеивалось процентов девяносто, и только изредка Базелев довольно крякал: «Прилично!» – и втискивал статью в худенькую стопку, предназначенную для публикации.

Как ни странно, писать у меня получилось, и мои сочинения чаще других откладывалась в стол. Наверное, у меня действительно имелись некие способности, но главную роль сыграло всё же другое – мне очень хотелось отличиться перед своими однокашниками по журналистской школе. Позже я часто презирал себя за эту банальность, но, конечно, тут не было ничего удивительного. Из-за болезни матери почти всю сознательную жизнь я провёл в тени, и если был прежде замечаем сверстниками, то только для того, чтобы стать объектом насмешек и издевательств. Здешние же ребята обращались ко мне по имени, а не «эй ты!», как в школе, показывали свои заметки, прежде чем отдать преподавателю, приглашали в гости, и вообще, считали своим в доску. Всё это особенно льстило мне потому, что мои новые приятели были детьми из обеспеченных семей, я же по-прежнему оставался нищим. Я чувствовал себя тем немецким журналистом, о котором рассказывал Базелев, с той единственной поправкой, что тот, перевоплощаясь в араба, спускался по социальной лестнице, я же поднимался по ней.

Весной две тысячи пятого года я подал документы на журфак МГУ, и, успешно сдав совсем не сложные экзамены, был зачислен на учёбу. Я отчётливо помню тот роскошный сияющий августовский день, когда я нашёл свою фамилию в списке учащихся первого курса, вывешенном в тёмном холле здания на Моховой. День, когда я пешком обошёл половину Москвы, взахлёб мечтая, жмурясь на яркое солнце и уплетая мороженое. День, когда я впервые почувствовал дыхание настоящей, взрослой жизни, и ярко осознал, что люди понимают под счастьем.

День, когда умерла моя мать.

Глава двенадцатая

Вернувшись вечером домой, я нашёл её лежащей на полу у кровати. В руке она сжимала пластиковый чехольчик от градусника. Этот чехольчик долго преследовал меня. Зачем мать взяла его? На прикроватном столике, где находился градусник, лежали ещё бумага с фломастером. Когда мать была в сознании, она писала мне небольшие записки – к тому времени рак распространился на лёгкие, и говорить она уже не могла. Наверное, чувствуя приближение смерти, она протянула руку за фломастером, чтобы оставить мне какую-нибудь записку, но перепутала его с чехлом. Мысль о том, что именно она могла написать в этой записке, по сей день жжёт меня. Хотела ли она извиниться за то, что из-за болезни не смогла отдать мне те любовь и ласку, что положены ребёнку от матери? Или винила за то, что меня не оказалось рядом в последние минуты? Или… Но нет, об этом я не мог подумать без страха и отвращения. Примерно за полгода до смерти мать впервые подняла эту тему, и впоследствии не проходило дня, чтобы она не напомнила о ней. Она хотела встретиться с отцом. Я как мог уходил от разговора, но она была настойчива.

– Ваня, а что если отцу написать? Может быть, он приедет? – говорила она, и её яркие голубые глаза умоляюще смотрели из впалых чёрных глазниц.

– Мам, ну куда он приедет? – бормотал я, отворачиваясь в сторону – этот взгляд жёг меня. – Он, наверное, живёт сейчас где-то далеко, не в Москве, и у него своя семья… может быть, даже дети.

Напоминание о том, что отец мог найти другую женщину, доставляло матери физическое страдание, её лицо искажала судорога, она замолкала и отвернувшись к стене, поджимала ноги к животу. Мне было страшно смотреть на неё, но ещё страшнее было бы выполнить её просьбу. Наверное, отыскать след отца не составило бы особого труда. Смутно я представлял, что у него ещё имелись некие обязанности по отношению к нам. Несмотря на то, что с матерью он давно развёлся – бумаги пришли по почте спустя год после его ухода, я всё-таки оставался его сыном, и по закону он должен был как-то участвовать в моей жизни, по крайней мере платить алименты. Следовательно, можно было обратиться в какие-нибудь органы, которые помогли бы найти его – в прокуратуру, соцзащиту, в опеку… Но я лучше вскрыл бы вены, чем сделал это. Отца я ненавидел всей душой. В детстве я ещё не сознавал ни нашего положения, ни причин, по которым он ушёл. Мне казалось, что для этого был какой-то серьёзный, взрослый повод, ещё недоступный моему детскому пониманию. Но чем старше я становился, тем больше меня возмущала чудовищная подлость происшедшего. Бросить тяжело больную женщину и маленького ребёнка наедине со смертью и нуждой – в этом было что-то бесчеловечное, изуверское… Я ещё понял бы, будь у нас в Москве какие-нибудь родственники, способные взять меня и мать на попечение, но отец прекрасно знал, что оставлял нас на произвол судьбы – у матери из близких имелась только сестра, но та сама нуждалась, да и жила очень далеко. Мать часто с благоговением повторяла, что отец был твёрдым человеком – однажды решив что-то, он к вопросу больше не возвращался. Возможно, пять лет назад он в очередной раз проявил эту свою хвалёную твёрдость. «Да протянут как-нибудь», – наверное, подумал он, выходя за дверь, и все те годы, что мать медленно умирала, от боли царапая ногтями стены, а я голодал и ходил в обносках, ни разу о нас не вспомнил. При мысли о том, что он даже гордился этим поступком, подтверждающим его принципиальность и несгибаемость, меня охватывало холодное бешенство.