…Всё это я поведал своему новому знакомому, сидя на металлической скамейке под тяжёлыми дубовыми ветвями в Александровском саду. Впервые я так подробно рассказывал о себе – и кому? Совершенно чужому, постороннему человеку… Я говорил взахлёб, перебивая сам себя и скача с одного на другое – совсем как маленький ребёнок жалующийся взрослому на обиды. Но клянусь – если бы Алексей в этот момент отнёсся ко мне хоть чуть снисходительно, я бы возненавидел его на всю жизнь! Но он слушал с осторожным вниманием, подперев щёку своей худой ладонью, не перебивая и не задавая вопросов. Смешно, но во всей Москве был, может быть, десяток человек, которые могли по-настоящему понять меня, и которым хватило бы ума и такта не приставать с дешёвым сочувствием. И одним из них был он – Алексей Коробов – мой будущий лучший друг и смертельный враг в одном лице. Он много раз говорил после, что во мне увидел себя. Он также из бедной семьи – его отец ослеп на один глаз и лишился ног после аварии на заводе, а мать получала гроши, работая медсестрой в поликлинике. Алексею не пришлось самому зарабатывать деньги, но все домашние заботы легли на него – он должен был водить двух младших братьев в садик и школу, обстирывать их, обшивать, следить, чтобы они всегда были накормлены и здоровы. Между делом он помогал и отцу, который устроил дома небольшую гончарную мастерскую и делал на продажу горшки и тарелки. Всё это было, конечно, тяжело, но вообще детство Алексея нельзя было сравнить с моим. Его семья жила, что называется, в тесноте, да не в обиде, и была бедна, да и только. А между бедностью и нищетой – пропасть, глубиной с Марианскую впадину. Бедность только укрепляет характер, подобно тому, как небольшой морозец закаляет тело, нищета же, как арктическая стужа – сушит и истощает. Алексей не представлял, каково это – голодать два дня подряд и не знать, будешь ли есть на третий, не знал, что значит ходить в дырявой обуви с картоном вместо стелек, к вечеру превращающимся в холодную коричневую кашу, трястись от страха в ожидании того, что вьюга, зимними вечерами гудевшая в окнах, выдавит из рамы стекло в твоей комнате, и ты замёрзнешь насмерть. У него не было неизлечимо больной матери, он не унижался перед рэкетирами, умоляя оставить на хлеб хотя бы двадцать рублей из дневной выручки, не сидел в грязном обезьяннике до поздней ночи, и не сбегал следующим утром с уроков, чтобы простоять целый день на станции в безнадёжной надежде сбыть вчерашние газеты…

Первое время мне было даже лестно то, что Алексей ставит свои детские несчастья на одну доску с моими. Затем, когда я научился уважать своё прошлое, это смешило меня. Теперь же я ненавижу его за это.

Глава четырнадцатая

Алексей поступил на журфак не случайно, как я, а вполне осознанно. Была там какая-то история о бабке из соседнего подъезда, которой долго не чинили электричество, а после его заметки в районной газете из ЖЭКа всё-таки прислали монтёра. Словом, нечто в этом роде, не помню подробностей. Главное, что этот случай настолько вдохновил его, что он решил стать журналистом. И к делу подошёл серьёзно. Чуть ли ни три года он готовился к поступлению: занимался до седьмого пота, упражнялся в написании статей, читал книги об известных корреспондентах, и так далее. Словом, ужасная банальщина, похожая на сюжет какого-нибудь духоподъёмного американского фильма. Вообще, Алексей, как и почти все волевые люди, до нелепости банален – это, может быть, главное, что надо о нём знать. На факультете он также развил бурную деятельность – организовал газету с глупейшим названием «Студенческая магистраль», в которой собрал чуть ли ни три десятка авторов, устраивал какие-то конкурсы, розыгрыши, акции. Его затеи регулярно проваливались – одни ввиду наивности, другие – из-за недостатка средств, третьи просто сходили на нет вместе с энтузиазмом организатора, которому не терпелось приняться за что-то ещё. Этим он напоминал моего наставника по журналисткой школе Базелева с той лишь поправкой, что в отличие от последнего, Алексей искренне презирал деньги. Во всех его делах так или иначе участвовал и я. Вообще, со мной, особенно в первое время, он возился, как с маленьким, вероятно, опасаясь, что я повторю свой фокус с медным Ломоносовым. В этом, впрочем, не было никакой необходимости – после нашего разговора во мне словно что-то перещёлкнуло. Не знаю, было ли дело в стыде или в том, что мне действительно надо было выговориться, только с этого момента чудить я перестал, и даже с некой внезапной брезгливостью начал смотреть на прошлые выходки.