Незрячие работали на производстве. Это может показаться странным, а может и вовсе безумным, но работали успешно. Всех инвалидов по зрению: жертв войны, производственных травм, несчастных случаев – переселяли в отдельные районы рядом с производственными цехами. От дома до цеха было идти пять минут через двор. Я уже освоился ходить с палкой, теперь мне выдали трость. Гладкая, с рукояткой на петле. Сказали, что белая. Не та узловатая коряга, что была в деревне.
Перебираться в город было страшновато. В деревне людей осталось мало, родители умерли. А тут государство предложило помощь. Деревенские меня перекрестили, почеломкали и отправили в город.
Производство было, как говорили тогда, многопрофильное. Делали все: от табуреток до противогазов. У нас в цеху вытачивались детали для автомобилей. Привыкал небыстро. Мастер был мужик толковый. Не пил, работу знал, объяснить умел хорошо.
Спустя год перезнакомился, сдружился. Василий был с противогазного цеха. На аккордеоне играл. Я заслушался однажды на празднике, да и попросил, чтобы он меня научил. Он тоже незрячий был, только несчастный случай – на охоте ему глаза дробью выбило. Играть до этого умел, переучиться пришлось только на брайлевские ноты. Талантливый мужик был, умер только рано от водки.
А Гришка-Суржик завел другую забаву. Заказал у руководства слепецкие шахматы, поставил доски в комнате отдыха и всех стал учить. Говорил, через полгода турнир проведем среди коллектива. Кто выиграет, тот получит такую доску.
Мне понравились шахматы. Я ощупывал их и представлял себе войска: как они разбредаются по клеточкам-полям, заминированным угрозой. Так я думал об этих шахматных полях – и каждая пешка, которой я жертвовал, чтобы подвести короля к мату, казалась мне двенадцатилетним мальчишкой, которому выбило осколками глаза, чтобы спустя несколько лет мы объявили шах и мат Рейхстагу.
Леша, если ты сейчас читаешь это, то принеси, пожалуйста, воды. Сейчас я захочу пить.
Читая этот фрагмент, я как обычно сидел около дедушкиной кровати. Он проснулся, застонал – я скорее почувствовал, чем услышал это, – и попросил знаками пить. Я совсем не удивился и поднес к его рту стакан с трубочкой. Он напился, пожевал высохшими губами, заерзал. С грустью глядел я на впалые щеки, высокий морщинистый лоб и перечеркнутый белым крестом шрамов нос.
Призовые шахматные доски… А я всегда удивлялся, зачем дедушке их пять штук. Он всегда смеялся и отвечал: «Не зачем, Лешка, а почему!»
Они и сейчас лежали под кроватью стопкой, и слой пыли на них был для меня святым и неприкосновенным. Он был памятником дедушкиному угасанию. Если есть эта пыль – значит, есть и память о человеке, который не давал зарасти пылью всем этим вещам. И эту память я не готов был уничтожить.
Тем днем я занимался на гитаре три часа кряду. Звуки не пробивались сквозь вату, забившую уши, но пальцы стали чувствительнее и быстрее. Я ощущал, как отдается в грудной клетке вибрация гитары, и теперь знал наверняка, что музыку не нужно слушать ушами. До концерта оставалось две недели, я написал организаторам, что буду выступать.
После такого дня, полного звуков и открытий, ночная тишина, усугубленная глухотой, стала невыносимой. Захотелось сказать что-нибудь. Я спросил:
– Дедушка. А помнишь, ты вальс играл? «На сопках Маньчжурии»?
– На соп… как?.. – слабо выронил дедушка.
Я прочитал по губам, а не услышал.
– Кто?
И мы опять замолчали. Я вытер подступившие слезы и сжал его руку. Он ответил. Хватка у него была уже не той, что раньше, но все еще крепкой.
И вдруг он улыбнулся. Нет, он не помнил вальс, но он понял, что я рядом. И я понимал, что ему не просто тяжело быть больным и старым. Ему тяжело вдвойне из-за того, каким он был всю жизнь. Монолитом. Ледоколом, прущим напролом сквозь слепую тьму судьбы.