на вечный круг вспорхнувшая душа,

в которой есть сплетенья всех времён

и, может, даже что-то неземное:

и мысль о Боге, и печаль о Ное,

и песнь ещё о тысяче имён;

она, как небо, ярко-голуба

и, словно море, с виду бестелесна,

её наружу вспененная бездна

горит звездой скалистого столба,

как будто в чащу ссыпанная соль, —

в таёжной мгле иль зареве болота

душа тиха, как тень ночного грота,

и холодна, как поздняя трифоль,

и горяча: нагая из шиншилл

она вздымалась, на руки бросаясь,

но, от неё стократно отрекаясь,

Творец иным простором дорожил;

не завершён землянин, человек,

глупцами вновь к душе презренье свито,

но все пройдут сквозь огненное сито,

сквозь глубину текущих к небу рек,

где нет, увы, ни снов, ни берегов

и тех, кто злобен и беспутно грешен;

где цвет уже совсем других черешен

лежит вокруг искрящихся стогов;

но всё-таки, моя душа, уймись,

на вольных скалах отдохни, не пенясь,

иначе нас с тобой сожгут за «ересь»,

а ты крылом пронзишь до срока высь.

Всё сказано. По-моему, сполна;

моих метафор смысл концептуален,

мой путь велик, хотя чуть-чуть печален:

летит над миром Млечная Волна!


II

Как тяжело предчувствовать, страдая

и понимая тленность Бытия,

когда душа, уже не молодая,

идёт по тропке – кромке острия,

наточенному лезвию заката,

где луч нездешний плавится вдали

и бесконечно, тихо, виновато

плывут на юг ночные журавли;

где цвет листвы ещё багряно-розов,

а горизонт малиново-бордов

и далеко до северных морозов

с прерывным треском вымерзших углов

знакомых хат, – да где там, где тут хаты? —

давным-давно на кухнях тёплый газ,

и не пугают никакие платы,

и старомоден под забором лаз,

и я живу, по-моему, «опрятно»,

кручу приёмник – слушаю «себя»:

на Солнце вновь размашистые пятна

гудят, планеты волнами кропя, —

как шум души, поток Большого взрыва

зажат в моей надломленной горсти;

как магнетит, притягивает ива

мой взгляд к окну… О Господи, прости.

Широк простор пустой многоэтажки:

разъехались, стучит ветвями клён,

смурной сосед, любитель злой затяжки,

густой тоской, как лист, посеребрён;

и как-то вдруг немыслимо средь ночи —

возвышенна, спокойна и легка —

в «противовес японской Тамагочи»

живёт, летит на Млечный Путь строка;

и как-то сложно «не подать и вида»,

что «всё горит, горит огнём внутри»,

и «как-то всё обычно у Эвклида»,

и «светел смысл в словах Экзюпери».

За горизонтом тонут самолёты,

тону и я, предчувствуя, горя…

Миры спешат в свои живые соты,

дрожит в листве рассветная заря.


III

И.Р.

Уплывала на запад заря —

необъятно, возвышенно, чисто —

и, сгущаясь в ручьях сентября,

тлела хрупким ледком аметиста;

ветер листья сдувал ко двору,

отзывалась спокойно калитка,

замолкала в знакомом бору

на тропинке церковная плитка;

обрывались людей голоса,

всё пространство текло, трепетало:

вновь кометы тугая коса

нависала к коньку сеновала;

окропив небольшой коридор,

там, где воздух прокурен и жалок,

ты мела свой обыденный сор,

вспоминая чертей и русалок,

споря с вечным невидимым злом,

и вела разговор «о культуре»,

и о том, что пустилось на слом

всё от русской «изысканной» дури,

и о том, что, свидетель всех стран,

неумело и как-то понуро

многоразовый грозный «Буран»

загнан в пыльный ангар Байконура;

а по радио – шелест и звон,

с серой кухни разрозненно блея,

утверждал: «Всё решает ООН,

всё решает её ассамблея…»

Кошки подло скребли на душе,

псы, не лая, сидели по будкам,

словно, плюнув в Союз, атташе

помутился военным рассудком;

всё немыслимо падало – вниз,

в никуда, не туда, ниоткуда,

как в «Солярисе»* вкрадчивый Крис,

повстречавший загробное «чудо».

Звезды мёрзли в сиреневых рвах,

млечным соком Вселенную клея…

На твоих еле влажных губах

отражался огонь Водолея.


IV