Твой картавый полумёртвый идиш
как слюна соскальзывает с губ.
* * *
Я ощутил родство между собой
и кладбищем еврейским в Кишинёве,
как будто пробудился голос крови
и взвыл Иерихонскою трубой.
И Театральный переулок мой
забыть навечно не хватает силы:
кружат над ним знакомые могилы,
как ласточки – и летом и зимой.
Из эмигрантской дали грозовой
спускаюсь вниз – по снам, как по ступеням,
в осенний сад, к таинственным растеньям,
где не поймёшь, кто мёртвый, кто живой.
* * *
Я судьбу ломаю о колено,
ничего не чувствуя почти.
Словно имя древнее Елена
загорелось на моём пути.
Или летней золотой порою
на исходе сорока годов
захотело моё сердце в Трою,
эту матерь мёртвых городов.
Боли нет в прощанье запоздалом
и надежды не заметно в нём.
Жизнь как будто небо над вокзалом
залита серебряным огнём.
* * *
И я вошёл с отцом и сыном,
с надеждой, стёршейся до дыр,
в Израиль, что вколочен клином,
в арабский выморочный мир.
Здесь лишь один скачок звериный,
и всех действительно убьют.
Израиль, черны твои раввины,
молитвы грозные поют.
Остёр зрачок израильтянки,
насквозь готовый проколоть.
Когда в ночи рванутся танки
на человеческую плоть.
* * *
В изгнании горьком и сладком
оборвана времени нить.
Под рухнувшим, мёртвым порядком
какие надежды хранить?
От гари, тоски и бензина
страшна неродная краса.
Слышны твои хрипы, чужбина,
под утро – в четыре часа.
В субботу шершавое пенье,
как шорох дождя в тростнике.
Но кажется нет воскресенья
на этом библейском клочке.
* * *
В раскалённой расплавленной сини
нет ни капли колодезной тьмы.
И свирепо дыханье пустыни
опалило сердца и умы.
Палестина, железною сетью
разметались твои города.
И молчат изжитые столетья,
как в канаве – гнилая вода.
* * *
Я почувствовал запах полыни,
мне послышалось пенье стрекоз,
и долина, хмельная от роз,
с чёрным озером посредине.
Узнаю этот солнечный стон,
карнавал обезумевших пятен.
И в любовной тоске необъятен
на зрачок налетевший фотон.
И утраты теряется суть
возле ивы, согнувшейся вдвое,
где надеется чувство живое
неразъёмную смерть разомкнуть
* * *
Умирают осенние травы,
не кричат, обезумев, скворцы.
Как осколки разбитой державы,
мчатся листья в чужие концы.
Молчаливое время распада,
чья походка как ночь тяжела.
Хорошо, если сердцу не надо
ни восторга, ни страсти, ни зла.
* * *
В эпицентре цветущего лета,
из-под тесно сплетенных ветвей,
долетел отголосок сонета,
что заводит с утра соловей.
Бесшабашне, сильней, сокровенней,
чем в апреле, в зените весны,
где-нибудь над кустами сирени,
и как будто часы сочтены.
Ностальгия, стоишь на перроне,
ожидая, глядишь в никуда.
Погружаются в август ладони,
и дрожит голубая вода.
Рецидив ли? Не ведаю, право.
Я вернулся, усталый и злой,
чтобы впрыснуть счастливой отравы
металлической тонкой иглой.
* * *
Так исчезло мое поколенье,
расползлось как прогнившая ткань.
Словно третье стоит отделенье,
наша хмурая Тьмутаракань…
Только ветер в кустах шевелится,
бормоча всякий вздор, как старик
И секунду какую-то длится
полуночный разбойничий крик
И с великой планеты Разлуки,
из утробы ее ледяной,
привидения, тени и звуки,
прилетают для встречи со мной
* * *
Я Родину выжег железом калёным,
и в столбики пепла свернулись поля.
Не нужно уже притворяться влюблённым
в эти акации и тополя.
И кладбище, отческий дом или школу
горящая воля моя рассекла.
И рухнуло всё, стало пусто и голо,
и вырвалась в мир первозданная мгла.
Вот я – бунтовщик, уничтоживший звонкий
храм, коему может быть тысяча лет,
стою на краю исполинской воронки,
следя, как вокруг стекленеет рассвет.
* * *
Не уходит в туман электричка,
и деревья не стынут в снегу.
Взгляд твой тяжкий и хмурый, москвичка,
равнодушно принять не могу.
Ностальгия нахлынула снова,