Я восставала против каждого слова, и мне казалось, мой гнев был справедлив.

Сейчас я понимаю, почему это случилось. Во мне жил страх. Я боялась этого рябого Витька, которому ничего не стоило переломать, изнасиловать и убить. Я и сейчас боюсь его, даже мертвого. Я запомнила его с детских лет, когда гостила в деревне у бабы Азы. Как-то он преградил мне дорогу, когда я шла домой с речки, больно схватил за руку. Это было дико и страшно, потому что уже тогда его молочные глаза были мертвы. Изо рта разило сивухой и луком, он ощерился и смачно харкнул мне под ноги. На мое счастье, кто-то из его дружков свистнул на мосту, и он отвлекся. Я выдернула руку и пустилась бежать, а вслед слышала его рык и мат.

Я боялась его трясущуюся мать, которая тогда по статусу была выше, чем мы. Она считалась местной, «своей», а мы кто? Беженцы, черные, понаехавшие. Нам и шею свернуть недолго, кто пожалеет?

Когда живое существо много боится, страх перерастает в ненависть, а ненависть в гнев, а гнев – в бунт. И в тот день, когда мама протянула эту тетрадь, я уже дошла до стадии бунта.

Понять и принять историю первой главы я смогла лишь спустя долгие годы.

Та героиня, страдающая мать из рукописной книги, открылась для меня другой, и это случилось в день отпевания моей бабушки.

Валя, вымытая, причесанная, с покрытой черным платком головой, стояла на пороге нашего дома и смотрела вверх, куда-то выше козырька крыши. Я тоже туда посмотрела, но ничего не увидела. Она хихикнула и, не поздоровавшись, обогнула меня, застывшую на ее пути, и проскочила в дом. Я еще постояла в недоумении, но после решила: ну что тут поделаешь, горе ведь у меня, а ей, видимо, выпить хочется, да закусить, пусть уж проходит, заведено тут так. В такие дни двери дома не закрывают.

Я поняла, как ошиблась, когда зашла в горницу, где стоял гроб. Валя стояла в изголовье, держала в трясущихся руках староверческий молитвослов, прикрыв глазенки, быстро читала стих: «Тебе, Господи, единому, благому и непамятозлобному, исповедую грехи моя, тебе припадаю вопия, недостойный: согреших, Господи, согреших и несмь возрети на высоту небесную от множества неправд моих…»

Все сидевшие вокруг гроба молчали с тихим благоговением. Валя читала Псалтырь.

Глава 2. Люблю до бесконечности

Им, захлебнувшимся в любви,

Поставим в изголовье свечи

переиначенные строки В. Высоцкого

«Но многих захлебнувшихся любовью,

Не докричишься, сколько не зови…

Им счет ведут молва и пустословье,

Но этот счет замешан на крови.

А мы поставим свечи в изголовье

Погибшим от невиданной любви…»

– Какие у тебя красивые дети, Маня. Про парней уж не говорю, а дочери – чудо, как хороши, особенно Аннушка. Она уж в возрасте, а такая милая, привлекательная. Я всегда ею любуюсь, – говорила соседка Мане.

– Да, Аннушка хорошая, а вот Бог не дал счастья. Петр уж сильно пьет. Готов день и ночь алкать[4]. Побиват ее частенько. Стыд-то какой ходить на работу с синяками… Несчастливая она, – вздохнула Маня, – как я.

Она замолчала, и молчала соседка.

– Я чо, жила, чо ли? Маялась со свои извергом, бил, гонял из дома почем зря. А ревновал, ну прям страсть. Всех мужиков для меня собирал, от председателя до скотников. «Все твои, со всеми шарахаешься», – вот как говорил.

– Однажды сидим, смотрим телевизор. Я у печки, он на диване лежит. Вот так… – она показала, раскинув руки в стороны. – Тогда, знаешь, «Штрилиц» шел.

– Да, «Семнадцать мгновений весны», – уточнила соседка.

– Ну, да «Штирлиц». Помнишь, идет он по длинному колидору, вот и вычеканиват, так вычеканиват, любо-дорого глядеть, какой мужик. Я возьми да скажи, что вот уж мужик – так мужик, какой баской.