Луна блестела на небе большим серебряным диском, ветер, снова разозлившийся на петербургские улицы, начал завывать свою бесконечную песню. Лед на каналах затрещал, отдавая эхо по широким проспектам. Казалось, ночь эта, холодная и совсем недружелюбная, будет длиться вечно. Фонари один за другим меркли от непогоды, ломались, падали, издавая страшные вопли.


Бернштайн три раза провернул ручку вправо, один раз влево, и тяжелая старая дверь отворилась с монотонным скрипом. Внутри было тепло, приглушенный оранжевый свет, исходивший из камина, разливался по всей небольшой комнате, заваленной антиквариатом: в покосившихся шкафах стопками лежали полувековые рукописи и книги, на полу в разных углах громоздились стопки портретов, прижатые к стенам, множество статуй и мебели пребывало в разных концах комнаты, а кое-где, если хорошо присмотреться, можно было найти и старинные музыкальные инструменты: арфы, скрипки в шикарных чехлах, обитых красным бархатом, а в самом дальнем углу комнаты стояло черное как смола фортепиано, на крышке которого гордо возвышалось чучело огромного ворона, чьи глаза-бусинки томно поблескивали в полумраке.

В правом углу комнаты, у самого окна, намертво завешенного тяжелыми коричневыми и очень пыльными шторами, находился прилавок из темного дерева. Бернштайн подошел к нему и щелкнул замерзшим пальцем по золотому звонку. В ту же секунду из узенького проема в стене за прилавком, спустился мрачного вида высокий юноша. Лицо его было до безобразия худо, волосы рыжими патлами спадали на лоб, но взгляд был прямой, сосредоточенный.

– Как обычно?

– Больше, – ответил Бернштайн, не долго думая. – И ремень, да чтобы был покрепче.


Над Петербургом начала подниматься тусклая заря. Буря улеглась, оставив после себя разруху и беспорядок. В утренней тишине был слышен лишь равномерный скрежет лопат по тротуарам, с которых убирали снег. Бернштайн в состоянии полной апатии плелся домой, внимательно прислушиваясь к собственному дыханию.

Дойдя до Дворцового моста, он свернул налево. "Кажется, я схожу с ума… или уже сошел," – подумал он, увидев Медного Всадника, что мрачной громадой возвышался над Невой. Он был словно живой, готовый вот-вот сорваться со своего постамента и рвануть в никому неизвестном направлении.

На чистое небо постепенно поднималось холодное солнце. Наполовину занесенные снегом купала Исаакиевского собора сверкали в его тусклых лучах, ослепляя любого, кто бы осмелился на них взглянуть. Глыбы льда на реке сталкивались друг с другом, создавая эхо в тишине еще не проснувшегося Петербурга.


Бернштайн ввалился в парадную своего дома и с грохотом захлопнул за собой дверь. По круглой лестнице с высокими ступенями он буквально полз: каждый шаг, каждое движение давалось ему все труднее, ноги практически не слушались из-за холода, усталости и боли. Шаркая изношенными сапогами по полу, он дошел до лестничного пролета на втором этаже, остановился у стены и сполз по ней вниз, задыхаясь.

"Я хочу, чтобы это закончилось," – подумал Бернштайн. Эта мысль пролетела в его голове как-то резко, сама собой, очень отчетливо и даже громко. Ему даже показалось, что он сказал это вслух. Хотя, может, и сказал.


Иногда наступает такое крайнее состояние души человека, словно какая-то контрольная точка пройдена, словно не осталось уже ничего, даже отчаяния. Случается это решительно у всех, но каждый реагирует на это по-своему. Упав на самое дно, так, что дальше просто некуда падать, человек стоит перед выбором, хотя выбор этот всегда мнимый, иллюзорный. То, что раньше казалось предельно ненормальным, становиться нормальным, боль, к которой, кажется, никогда нельзя привыкнуть, становится обыденной и неотъемлемой частью жизни, при чем, настолько, что она уже и вовсе перестает восприниматься, как боль.