Такими ранами были: оскорбления его гордости, оскорбления его родительских чувств, оскорбление его властолюбию и пр. и пр. Мучительное сознание своей вины перед Корделией – бывшее еще одной из самых сладких ран, т. к. она отнимала в одном и возвращала в другом – и, наконец, последняя – смерть Корделии.

Каков был бы конец шекспировской трагедии, если бы Лир опять воцарился на престоле и мирно зажил бы с покорной дочерью? Да это была бы такая конфетная мелодрама с концом к общему благополучию как действующих лиц, так и слабых зрителей, которая могла бы быть достойна только тех авторов, которые тем и кончали свои пьесы о Лире, но никак не Шекспира! Ведь для Шекспира это значило бы, что художник сам побоялся идти до конца в своих переживаниях и, пожалуй, по тем же причинам, по которым его Гамлет побоялся кровавой мести, т. е. по малодушию. Но Гамлет хоть до конца, до последней минуты сознавал свою неправоту, проклинал свою трусость и позорную слабость, боролся с собой – у Шекспира даже и этой борьбы не было бы: он просто засунул бы себе и публике в рот конфетку, как малым детям, чтобы заставить их забыть об ушибе на лбу.

Только я думаю, что нашлись бы все-таки зрители, которым она показалась бы горче ревеня152, и они ее выплюнули бы с отвращением.

Слава Богу, что Шекспир этого не сделал и не слыхал добродетельных критиков. И так он некоторой условной добродетелью несколько нарушил цельность впечатления глубокой жизненной правды своей пьесы. Я говорю об обращении Альбани, раскаянии Эдмунда и последних выступлениях Эдгара; но это отчасти простительно, т. к. нужно было для его развязки. Хотя, откровенно говоря, ее можно было закончить иначе, без оповещения зрителей о том, что случится с остальными действующими лицами.

Зато сильно заслуживает упрека заключительное «пророчество» шута во 2‑й сц. III д. Впрочем, оно до такой степени нелепо здесь, безвкусно и не умно в художественном смысле, что вряд ли принадлежит самому Шекспиру, и вернее всего, что внесено в пьесу или усердным актером, или кем-либо из издателей, как предполагают некоторые комментаторы.

Но вот одна ошибка в трагедии уже собственно шекспировская: страшно грубы и совершенно недопустимы с точки зрения современной эстетики сцены вырывания глаз у Глостера; нас они отталкивают и потому производят впечатление обратное тому, которое должны бы вызвать и которое является целью произведения искусства. Реализм никогда не должен переходить известного предела, и как читатель, так и зритель непременно должен быть окружен атмосферой некоторой иллюзии. Повествовательная литература имеет в данном случае несколько больший простор в силу того, что имеет дело с нашим ухом и мысленным оком, изобразительная же литература – какова драма и трагедия – действует непосредственно на глаз, в чем, вместе с другими обстоятельствами, и заключается сущность сцены и ее тайн.


Только что вернулась с панихиды по Фаусеку, бывшей у нас на Курсах по случаю постановки мраморного бюста Виктора Андреевича на место стоявшей до сих пор гипсовой модели.

Я пришла, когда панихида уже началась.

В крайнем углу направо стоял, по обыкновению, аналой, и оттуда неслись звуки панихидного пения. У левой стены между окнами, под лепной надписью на потолке «Зоология» стоял на фоне двух-трех зеленых пальм новый бюст. Все шторы были спущены и горело электричество, что придавало особенно мирный и внешне торжественный вид нашему залу, переполненному курсистками.

Очень я люблю звуки панихиды; они меня всегда настраивают особенно глубоко и торжественно, задевают лучшие струны моей души. Зато как неприятно бывает то, что следует обыкновенно за ней в таких больших разношерстных собраниях. Точно если бы рядом с какой-нибудь мадонной поставить порнографическую картинку. Это грубое сравнение, но на меня именно так действует смех и веселые посторонние разговоры сейчас же вслед за панихидой. Насколько она прекрасна и возвышенна, настолько низменны всякие проявления земной радости при ней… Не в осуждение курсисткам это говорю: без таких явлений не обойтись в толпе.