На мое замечание, что Чайковский показался мне интересной личностью, А. С. живо ответил, что он прекрасный человек, и прибавил при этом, что ожидает его к себе на днях. Затем А. С. еще раз повторил, что на Данилова напрасно клевещут, что не может человек, «одной ногой стоящий уже в могиле», изменить делу всей (своей) жизни; очень резко отозвался о духовенстве за его новые притеснения Чурикова: «Сами из него мученика делают!»108; рассказал о своих сношениях с американскими сектантами, переселившимися туда из Киевской губернии109; заметил вскользь о том, что ему скоро, вероятно, удастся завязать сношения с новыми сектантами, живущими очень замкнуто и отчужденно в Шлиссельбурге и избегающими всяких посторонних людей, и пр. и пр., и наконец разговор как-то, уж не помню как, перешел на меня, на мои планы будущего.

Когда я чувствую себя с человеком не свободно, когда я его стесняюсь, потому что думаю, что ему со мной скучно, – я большей частью стараюсь не молчать (даже не то что стараюсь, а это выходит помимо меня, почти бессознательно) и говорю все, что в голову приходит, лишь бы не давать воцаряться неловкому и тягостному в таких случаях молчанию. Если разговор заходит обо мне – я всегда почти говорю массу лишнего, часто чего вовсе не думаю, часто того, о чем обыкновенно старательно молчу и не хочу, чтобы это кому-нибудь было известно, тем более человеку совершенно постороннему. Со стороны мои подобные речи, может быть, производят впечатление несерьезности, пустоты и хвастовства, но видит Бог, что его у меня в такие минуты меньше, чем когда бы то ни было. Я только точно в пропасть лечу, сорвавшись с шаткого камня, и все мое летит вместе со мной.

Помню, когда-то Настенька Эльманович рассказывала мне о себе совершенно то же, прибавляя, что иногда в таких случаях она даже врет, сплетая не только о себе, но и о других, о ком заходит речь, всевозможные небылицы, и при этом людям самым почтенным, которых она уважает от души и перед которыми меньше всего хочет показаться дурой и лгуньей.

Это признанье ее было для меня большим спасеньем, т. к. благодаря ему я перестала казниться и бичевать себя, что делала прежде после каждого такого разговора, доходя положительно до отчаяния от приписывания себе всевозможных, самых низких пороков, вроде низкого хвастовства, хлестаковщины, чуть ли не сознательного обмана других, и самого худшего из всего на свете для меня – глупости… Настин рассказ заставил меня понять, что не в дурных наклонностях тут дело, а в известной болезненной особенности психики, с которой я стала бороться, достигнув все-таки некоторого самообладания.

Последний раз она прорвалась в разговоре с Пиксановым, о котором я уже упоминала, да вот теперь. Я начала говорить о своем стремлении к писательству, о начатых мною вещах (именно о «кладбищах»110), о тех типах курсисток, которых наблюдала на курсах и хотела бы воплотить в художественные образы, о своей юношеской драме и, наконец, о заветной мечте – написать драму.

Что думал в это время обо мне А. С. – я, конечно, не знаю, только он живо ухватился за мои последние слова и сказал, что имеет много сюжетов и материалов для драмы, что сам не однажды брался за разработку их, но у него дело не ладилось, и потому он охотно предоставит их в мое распоряжение, когда я примусь за работу. Я поблагодарила и ответила, по обыкновению, что до окончания Курсов не позволяю себе браться за то, к чему стремлюсь всей душой, что иначе Курсов ни за что не кончу, рассказала тут же о своих терзаниях из‑за того, что должна заглушать пока в себе это стремление, о мучительности сомнения в себе, в своих силах и способностях, – словом, много такого, о чем я очень не люблю говорить и говорю только в случаях, подобных этому, когда плохо владею собой…