Очень ее жалко!
Vater – глуп, эпилептик и немного попивает, но в общем существо доброе и безобидное. Лентяй непроходимый. Есть у него три взрослых сына от первого брака. Один из них женат и живет отдельно, а другие два живут с ними.
В колонии Шторцы (фамилия их) считаются людьми бедными.
Проходя по улице колонии, на каждой почти лавочке, поставленной в заборе перед палисадником, можно видеть одного или двух стариков, дедов или прадедов, мирно греющихся на солнце. Они ничего уж не работают и отдыхают на старости после трудовой жизни. Одеты они опрятно, всегда в черную пару, и часто тщательно выбриты.
Старые женщины сидят на улице реже, хотя есть две-три, которых я постоянно вижу.
Все работающие мужчины ходят в будни без пиджаков, с длинными холщовыми фартуками впереди, вроде тех, какие носят наши сапожники, только чисто вымытыми и помеченными двумя большими инициалами на груди. Метки эти вышиты красными крестиками, иногда очень замысловатым узором, иногда целым словом «Vater», но ни на одном я не видала фартука без метки или грязного. Теперь началась уже жара, поэтому мужчины нарядились в пестрые соломенные шляпы с большими полями, как негры на плантациях.
Немцы народ все очень вежливый: когда идешь по троттуару [так!], женщины сторонятся, давая дорогу, а мужчины совсем сходят с троттуара, хотя бы места было достаточно, чтобы разойтись не толкаясь. Но ругаться и пить научились.
18/VI. Для чего, собственно, я выдумала себе это одиночное заключение – я и сама не знаю!
Правда, большого выбора между местами для поселения у меня и не было, однако все же я могла устроиться иначе, хоть на той же Песочной, где меня так радушно звали Петрашкевичи. По крайней мере, я не была бы одна, как в пустыне оброненный караваном дукат…
Когда я кончаю заниматься, мне положительно не с кем словом перекинуться, и я сама собой обречена на молчание, т. к. с Mutter я уже переговорила обо всем, что меня интересовало в их быте, а остальные немцы чуждаются нас и говорят неохотно. Мы для них – пришлый элемент, и все их отношения к нам сводятся на эксплуатацию, больше ни для чего мы им не нужны; ко многому в нас они относятся отрицательно или – в лучшем случае – со скептической улыбкой.
Поговорила бы я охотно со стариками. Интересно мне выяснить, как они относятся к душе своей, к близкой смерти и жизни на том свете и т. п., но они держат себя так, что к ним не подойдешь.
Да, правду сказать, не всегда и хочется вести такие разговоры.
Среди дачников – ни одного интеллигентного лица.
Итак, я целые дни одна, до того одна со своими мыслями, со своей персоной, что опять уже опротивела сама себе до чертиков.
Для чего я выдумала это одиночество?.. – Писать хотела! – Но что писать, для чего писать, кому нужно это писание?! Да и, наконец, что-нибудь более или менее живое выходит у меня только тогда, когда за стеной я чувствую жизнь, в которую каждую минуту могу погрузиться сама, почерпнуть сил из ее неиссякающего фонтана.
Я не могу долго быть одна на одну с собой; я начинаю тогда хандрить и прихожу к taedium vitae благодаря постоянному созерцанию прелестей собственного ничтожества. Я теряю всякую способность работать, я теряю интерес ко всему и с каждым днем и часом все больше и больше отравляю себя ядом самоанализа, саморазрушения. То я думаю, что меня никто на свете не любит и я никому не нужна (да так оно, конечно, и есть, кроме мамы, которая в счет в данном случае не идет); то я думаю, что я совершенно бесполезный человек, то – что я полная бездарность и ничтожество, то… – и без конца «то», в результате чего – тоска, как змея, сосущая сердце. Я дохожу до того, что, не видя долго человеческого лица, теряю, наконец, всякое желание видеть кого бы то ни было, и если придет ко мне в это время кто-нибудь, даже тот, кому еще три дня назад я была бы несказанно рада, – я им тягочусь, мне не хочется говорить, его присутствие утомляет меня.