Я тоже бесился – изливался стихами, надеясь вывести Надю из равновесия, чтобы она поснимала затворы. Однажды выдал поэму «Героиновая эйфория», ни больше, ни меньше, которую ей посвятил, надписав посвящение на автографе, чем вызвал её мимолётный восторг. А потом та поэма, через Наташу, Надину сестру, в списках ходила по всему универу, доставив мне вовсе не славу, а массу напрягов от объяснений, как до такого, мол, докатился член комсомольского бюро факультета, да ещё и отличник. Хотя то был, конечно, лишь образ, как теперь говорят, изменённого сознания, особо воспринимающего картину тогдашнего мира. Но поди докажи… А главное, цели-то я не достиг, только сделал, пожалуй, хуже – показал ей невольно, что творчество уже почти победило во мне нужду в чувствах извне, само став их полноценным источником.

Но потом всё как-то затихло само по себе. Уже было ясно, что я стал приматом иного вида, а значит борьба ею проиграна, и незачем надрываться. И после конца Надиного рабочего дня мы чинно, чуть не по-пенсионерски шли с ней под ручку мимо театра Навои и фонтана за ЦУМ, где она жила с родителями и сестрой – их было три сестры, но самая старшая, Ольга, давно вышла замуж, причём в другом городе. Целовались в подъезде, не страстно, уютно, как очередь отводили, потом пили чай с её папой и мамой – и в сумерках я уходил – привечаемым другом дома, не более.

А чаще она приезжала на трамвае ко мне во «Фрунзевец», где её почти все уже знали и порою шипели по поводу свадьбы: «Ну скоро вы там?» А что скоро? Посидев-поболтав минут пять, мы шли не спеша по Сапёрной, опять же за ЦУМ, и всё повторялось в прескучном сценарии с привечаемым другом дома. Опять же – не более.

Мы даже вместе встречали новый 75-й год – первый для моих однокурсников целиком не студенческий. Правда, в узкой компании наших же, кто остался в Ташкенте, у той самой Тани Козловой, что метала диск, на Первушке. Но все понимали, что они это лишь антураж, и все весёлые разговоры с подначками только вокруг нас и вертелись; Надю это заметно раздражало, на меня наводило тоску. Грустнее Нового года не помню: было очень больно сознавать, что всё, что студенчество кончилось, и хотя оно было все годы для меня сугубо вторично – не учёба как таковая, а среда этих милых, прекрасных, но сапиенсов, среди которых я был, как взятая в дом шимпанзе, всё же последние сапиенсические кусочки меня, выходя точно камни из почек, доставляли нестерпимую боль.

Но однажды апрельским блаженным вечером я возвращался из Чирчика, куда гонял в танковое училище, и на крыльце редакции столкнулся с Галой Глушковой.

– Ты где пропадаешь? Иди, там Надя давно тебя ждёт. И, кажется, плачет. Разве можно так с девушкой, Жабский?

Я пулей взлетел на второй этаж. Надюша сидела за моим столом, приклонившись плечом к постеру-календарю с Андреем Мироновым, которым обожала любоваться Лариса Малюга из отдела писем. Вадим Журавлёв, наш начальник, гарцевал перед Надей, потчуя чаем и карамельками из своего арсенала дамских угодников.

– Ты что свою девушку бросил, старик? – накинулся он на меня, словно не сам отправлял на задание. – Ты только взгляни на её глаза – она же зальёт сейчас нам слезами весь пол и цензуру затопит, – он имел в виду кабинет военного цензора Цехмейструка, что был прямо под нами.

Мы вышли с Надей из кабинета, но не успели вообще из редакции: на лестнице Надя, не сдержавшись, припала к моему плечу и всхлипнула:

– Я тебя предала…

Я чмокнул её мокрый нос и быстренько протащил мимо предельно внимательной Алии Сулеймановны – нашей любимой вахтёрши, но очень уж бдительной. Я сразу понял, о чём это Надя: недавно вернулся из армии славный парень-грузин, кажется, её одноклассник и чуть даже не сосед, она мне рассказывала, как он клеится.