Раскрываю амбарную книгу в коленкоре, свой дневник, и записываю: «Отрезок…» – нет, зачёркиваю, поправляю: «Короткий мостик из небытия в небытие называем мы жизнью». Задумываюсь, мысль цепенеет, а рука продолжает что-то выводить: «Жизнь в художественных произведениях по прошествии своей физической жизни, будь ты хоть классик в квадрате, всё одно – мираж, ибо смертен не только человек на земле, но и Земля сама не вечна».

Занесло.

Захлопываю свой талмуд в коленкоре. Тянусь к стопке книг. Одну книгу листаю, вторую – не читается.

Достаю наброски к новым стихам. Всё плоско, серо, как затопленный дымкой осеннего тумана больничный двор за решёткой окон. Просовываю руку между железными лучами солнца, распахиваю окно. Туман не пахнет.

Медперсонал знает, кто я такой. Это не так приятно, сколь выгодно. Палатный врач вызывает и вызывает специалистов из других отделений клиники. Они прощупывают, прослушивают, обмениваются соображениями… Вчера палатный врач завёл речь о поэзии. Сказал: он чувствует её в каждом трепетном листочке берёзы, она распирает его грудь и просится на волю. Но то, что в нём, и то, что выплёскивается на бумагу, – абсолютно разные, даже чужеродные вещи. Как добиться того, чтобы это было одно и то же?

Знать бы как.

Скрипнула дверь. Мама. Смотрит – радостно и униженно, точно не она мне жизнь дала, а я ей. У неё светло-голубые глаза. Она слепнет потихоньку. В руках нетленная коричневая сумка с питанием для её маленького мальчика. Для неё я всегда маленький, всегда ребёнок. Это она сама так говорит. Она кормит меня горячей лапшой из термоса, разворачивает пироги, ещё и ещё что-то. Я ем плохо. С похмелья не лезет. Оправдываюсь, объясняю, в чём дело. Я никогда не вру ей. И она никогда меня не ругает. Она упрашивает, уговаривает. Сердце её от одного болит: пью. Вон сосед под нами, говорит она, у гипнотизёра лечился и бросил… И жена вернулась, и в должности его восстановили.

За окном расчирикалась смешная птичка, как будто весна на дворе: чирик да чирик.

Сообщаю, что в соседней палате вчера умер один. Глаза у мамы на мокром месте – на меня всё проецирует. Зря сказал.

День на исходе. В окно просочились сумерки, все предметы в палате оделись в серые чехольчики. Мама засобиралась:

– Пойду, пока совсем не стемнело.

Выхожу проводить её. Туман на лёгком ветру развевается больничными простынями, ярко-жёлтые фантики листьев прилипают к тапкам. Мама целует меня. Я долго, как в детстве, когда она оставляла меня в детском садике, смотрю ей вслед и, как в детстве, мне хочется крикнуть: «Мама!», побежать за ней, догнать, уткнуться в её душистую и родную шаль: забери меня отсюда!

Она не оглядывается. Старается не оглядываться, потому что бесполезно, всё равно не увидит, совсем никудышное зрение. Нет, всё-таки оглянулась. Бодро машу ей рукой. Увидела ли? Ещё долго стою, уставившись на пустынную дорожку через березняк, где только что витало тёплое дыхание самого близкого и дорогого мне существа.

Становится зябко.

Кто-то окликает меня. Палатный врач. Он по-отечески выговаривает мне за то, что я не берегу себя, и безоговорочно возвращает в палату, где…

Зеркало

…дожидается меня ещё один приглашённый им специалист – массажистка, молодая, порывистая кобылица с крашенной перекисью водорода и подстриженной, как у пони, чёлкой. У неё белый коротенький халатик и мраморные, как у изваяний Праксителя, колени. Она у меня в палате не впервой. Завидев её, я покорно оголяюсь по пояс, растягиваюсь на жёсткой кушетке напротив мягкой панцирной кровати, приготовляюсь к «избиению младенца» – так мы с ней ласково называем действо по выправлению ненормальных косточек на спине, во что я мало верю. Ни мама, ни друзья и полсловом не обмолвились о моём ужасном виде. Но у меня самого-то зрение, слава богу, стопроцентное. После «ласточкиного гнезда» я так и не разогнулся. И в зеркало, старинное, от пола до потолка, в коридоре у ординаторской, смотреться не надо, что я, не чувствую? Хожу переломленный, точно мешок картошки на спине таскаю. А всё равно нет-нет да и кину взгляд на старое, рябоватое от времени стекло. И каждый раз ужас охватывает – я ли это? Где осанка, где гордая посадка головы, где лёгкая, ветреная походка прожигателя жизни, беззаботного созерцателя и ленивца, озабоченного всю жизнь лишь одной проблемой, банально рифмующейся: вновь – любовь. Спустя четверть часа после массажа боль в верхней части спины притупляется. Я пытаюсь скинуть с плеч мешок картошки, и это у меня получается. Выпрямляюсь, иду по каким-то срочно выдуманным делам мимо зеркала. Как будто случайно скольжу по нему взглядом, случайно вижу своё отражение: да, весь я, от петушка волос до пят, выпрямился, вытянулся, но… Как-то в детстве мы зашли с мамой в «комнату смеха». Кривые зеркала меня сильно позабавили – то я в лилипута-толстячка превращался, то вытягивался, как жердь… А вот одно зеркало не только не рассмешило, напротив, вызвало неприятное ощущение – показало меня горбуном. Ненормальное какое-то зеркало, ненормальное среди кривых своих собратьев, дефективное, с неравномерным местным изъяном. Я высказал своё недовольство маме. Она сказала – так оно же кривое. Я ответил – не кривое, а дурацкое. И вот то же самое: зеркало как зеркало, очень даже красивое, в резной раме, высоченное и, конечно же, не кривое вовсе. Но дурацкое. Перед ним человек в полный рост, вытянулся в струнку, гордый полупрофиль чистокровного дворянина, породистого мэна, а он, подлец, отражает неудачника безродного с краденой котомкой за спиной под рубахой. Нет, скорее – ранцем, небольшим, но тугим, как у первоклашки.