Любил я эту деревню, благо она находится в двадцати минутах от города, и к бабушке с дедом всегда приезжал с радостью. Сколько себя помню, как заходишь во двор, то бабушка всегда в суете бегала, и всегда босиком, всегда ждала нас, болезни её не брали, вот не вспомню такого случая, чтобы она лежала болела, – всё-таки люди старой закалки, а сейчас увидишь человека босиком – так напоминает пришествие Христа. Скотный двор курлыкал разными голосами – кого у неё только не было: и гуси, и утки, и индюки, и цыплята, и куры. Серьёзное хозяйство, с пяти часов утра и до позднего вечера за ним следила: то накормить, то воды налить, то на выгон вывести – поражался её работоспособности. Огород – отдельная тема: как выйдешь в начало его – так конца и края не видно, метров двести, а то и триста. А чего там, в этом огороде, только не было, какие вкусные груши, яблоки, персики, арбузы, дыни – боже мой! Днями ходи и чавкай ту же смородиу, четырёх видов – одним словом, деревня – житница. К слову, сейчас заезжаешь в село или деревню, а запаха живности уже не слышно, всё стало цивилизованно, газ у всех проведён, русской печки дымка не увидишь и не почувствуешь. А цветочные палисадники какие огромные были у неё, постоянно ухоженные, подвязанные, подстриженные, и всё она успевала, а когда привозили кого-то на излечение, всё бросала и занималась «клиентом», денег никогда не брала за свою работу, только натур-продуктом: яйцо, мука и т. д., и то, если люди сами считали дать, в знак благодарности.
– Унучок мий, приихав! – с улыбкой и с распахнутыми объятьями она принимала меня. Прижмёт, помню, крепко и целует, куда губами доберётся: в макушку, в щёки, в лоб. Искренняя и чистейшая доброта и любовь от неё исходили.
На летних каникулах отвозили меня к ней на пару недель, и находился я у них с радостью, ничего не давала мне делать; отдыхай и свежим воздухом дыши, иди в огород и лопай, что захочешь. Ни шума, ни криков, ни повышенных голосов я не слышал, берегли меня, и, конечно, молитвы три раза в день. На улице жара, сущий ад, она меня заведёт в хату, ставни днём всегда были закрыты, а в хате прохладно, печкой русской пахнет, и деревенский особый запах гуляет в помещении. Тишина, только часы с кукушкой, на гирьках тик-так, тик-так да кукушка иногда вылезет из своего дупла и сообщит, который час.
Посадит меня на старую табуретку, погладит по голове нежно своими старенькими пальцами, возьмёт в руки холодный столовый маленький нож, повернётся к иконам и давай креститься, кланяться и читать молитву; следом подойдёт ко мне, сидящему на табуретке, и начинает еле-еле касаться меня холодным ножом, сначала темечко, а потом щёки, лоб, плечи…
– Господи, помолимся!
– Господа попросим!
– Тебя маты родила среди живота,
– Да против пупа приостановися!..
– …А-а-а-а-аххх, – бабушка начинала зеват – это, наверное, был знак, что молитва начинала тайно действовать.
– Солнцем просвятися,
– Месяцем огородися,
– Золотыми замками замкнися,
– Тут тебе по животи не будить,
– В голову не вступаты,
– Под груди ни поступать!.
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – опять сладко зазевала.
– Пищи ни отбиваты,
– Тошнотою ни держаты,
– Сухотами ни сушиты,
– Шедрого сердца ни тошниты,
– Не нудиты и не веридиты!
– Исус с мычем, а я с божьей помочей!
– Аминь, аминь, аминь! – Она читала так быстро, что иногда захлёбывалась в словах и вынуждена была останавливаться.
Всё это время, когда читала молитву, она ножом касалась моей головы и делала крест, как бы крестя меня, немного касаясь моих волос, всех пальцев, локтей, плеч, спины, ног, и при этом приговаривала: