». Однако кое-что представляется мне просто невозможным для 1917 г. Так, например, вряд ли в июле 1917 г., не будучи теоретиком большевизма и осведомляясь только по немецким газетам (русских нам не давали), можно было говорить о Красной армии?..
Я прекрасно помню, в каком настроении были русские офицеры на форту № 9 в мае 17 г. и решительно утверждаю, что если бы Тухачевский кому-нибудь из них высказал хотя бы десятую долю того, что передает г. П. Фервак, то положение его было бы и очень неприятно, и просто затруднительно»>306.
С таковой критикой можно согласиться, хотя бы исходя из того, как вел себя подпоручик Тухачевский в рядах своего полка, после побега из плена. Кроме того, его выжидательное поведение в отношении Революции, затянувшееся вплоть до весны 1918 г., рефлексия никак не согласуются с теми его решительными заявлениями, особенно о большевиках и о Ленине, значимость которых вряд ли летом 1917 г. воспринималась Тухачевским так, как передает его французский товарищ.
Возможно, такое отношение формировалось в представлениях Тухачевского под влиянием Ф. Ницше>307. Согласно некоторым свидетельствам, в духе времени и присущей эпохе литературной моды, он был увлечен прозой К. Гамсуна>308, творчество которого, как известно, также формировалось под сильным влиянием Ф. Ницше. Таковая установка в представлениях Тухачевского определяла и достаточно стройную и логичную, хотя и субъективно-прихотливую ретроспективу, образ русской истории и ее основных ценностей. Так, в Петре Великом Тухачевский усматривал не столько «вестернизатора» России, сколько «грандиозного русского варвара».
Впрочем, русская революция, по собственному признанию Тухачевского (в передаче Фервака), имела один и главный позитивный смысл – установление сильной монархической власти. «Мне мало интересно, как будет поделена земля между крестьянами и как будут работать рабочие на фабриках. Царство справедливости не для меня. Мои предки-варвары жили общиной, но у них были ведшие их вожди. Если хотите – вот философская концепция… Нам нужны отчаянная богатырская сила, восточная хитрость и варварское дыхание Петра Великого. Поэтому нам больше подходит одеяние деспотизма»>309.
Рассуждая о характере будущей российской государственности после революции, Тухачевский заявлял: «Я думаю, что конституционный режим будет означать конец России. Нам нужен деспот!.. Мы – варвары! Вы можете представить себе всеобщее избирательное право у наших мужиков?» – и засмеялся…»>310.
В плену «Тухачевский называл себя убежденным монархистом», – подтверждали позднее его товарищи по плену из русских офицеров, эмигрировавших после революции и Гражданской войны в Париж>311. Они вспоминали эпизод, когда, «получив подарки от Красного Креста, Тухачевский от имени всех произнес верноподданническую речь и зачитал благодарственный адрес»>312.
«И вот, – вернемся по поводу восприятия Тухачевским революции к воспоминаниям Цурикова, – вероятно, как раз в начале мая у нас произошел с ним единственный наш «полу-политический» разговор. У него был какой-то минорно-мечтательный вид. Я спросил Тухачевского, есть ли у него вести из деревни. И ясно припоминается одна его фраза: «Рубят там теперь наши липовые аллеи, видно, так надо». И из всего этого разговора, много мне объяснившего и особенно из того тона покорной и как будто даже умиленной обреченности, с которой была произнесена эта фраза – на меня глянуло такое знакомое… лицо…»>313. Это было лицо повзрослевшего, некогда «избалованного барчонка», ставшего декадентствующим аристократом-интеллектуалом.