– Ты мое колдовское зелье… Это плохо, – прохрипел Субэдэй, продолжая пожирать ее взглядом.
– Что ж не выплеснешь за порог свою «полынь»?..
Алсу протянула руку и стала нежно, едва касаясь кончиками пальцев, поглаживать его напряженную, изрезанную морщинами шею. Странно, но она не испытывала к этому уродливо обезображенному старику неприязни или страха. Напротив, ей даже нравились его суровые морщины, рубцы и шрамы, которыми пестрело жилистое тело, его твердое, как камень лицо.
…Графичные очертания юрты размылись, утратили свою прикладную сущность, когда он ощутил на своем плече воздушный бег ее трепетных пальцев и, словно продолжение их, проникающее знобящее тепло, уходящее в глубину, под сердце.
– Змея-а-а… – Субэдэй отшвырнул к порогу баранью лопатку, вытер сальные пальцы о подрагивающие крепкие груди кипчанки, подхватил длинную черную косу и провел ею по редким усам.
За ковром поперхнулась флейта. Стихли голоса. Субэдэй усмехнулся: уж кто-то, а он хорошо знал ревнивый норов этих веселых разгульных наложниц, побывавших в шахских гаремах, обученных искусству любви и привыкших к подаркам. «Злятся, овцы. Знают, что сегодня не их ночь…»
Серебряные браслеты на узкой руке призывно блеснули… В голосе Алсу зазвенела обида:
– Я устала ждать… Скоро усну!
Эти жалящие самолюбие мужчины слова как плеть подействовали на Субэдэя. Схватив кипчанку за косы у корней волос, он рывком подмял ее под себя.
…В черно-охристом полумраке, среди раскиданных атласных подушек, опрокинутых кубков и пиал, замшевых сумок и перевернутых блюд с костями, он терзал и клевал ее, как коршун голубку.
Она вырывалась, смеялась, кричала, задыхаясь в его нескладном, но оттого еще более злом объятьи; царапала ему спину ногтями и… снова, подобно степному цветку, дрожащему под тяжестью шмеля, вбирала его непреклонную силу…
Костер в очаге давно прогорел и теперь лишь мерцал рубиновым пересветом углей, но старый монгол продолжал вырывать из груди молодой кипчанки сдавленный сластолюбивый стон, упорно проникая в ее знойную глубину, тщетно стараясь утолить свою жгучую и свирепую страсть.
Но вот в какой-то момент она, лихорадочно задрожав всем телом, намертво прикипела к его сырой, торжествующей и рычащей плоти…
…Светало, когда опустошенный Субэдэй оттолкнул от себя докучную девку с влажными, по-козьи расходившимися грудями и устало откинулся на тигриную шкуру. Его тревожные думы о Киеве, о бородатых урусах, об их князьях растворились на время и канули в черных струях волос Алсу, среди ее искусанных алых губ, изломленных стрел бровей, стиснутых смуглых колен…
Он лежал без мыслей, без чувств, вверх бородой, и в его меркнущем грозном оке больше не билось карее пламя. Последнее, что он зрил в эту «ночь утех», был окончательно прогоревший костер, над которым седой струйкой курился дымок и тянулся к отверстию над головой, где, как лучи мироздания, сходились деревянные дуги юрты, а оттуда улетал в розовеющую высь, в которой таяла синяя звезда.
Холодное, росистое утро разбудило юрту Субэдэй-багатура неожиданной вестью…
Весь остаток ночи кипчанка не сомкнула глаз. Точно распятая, пролежала она возле ног своего владыки, оберегая его священный сон. Тело Алсу продолжало держать в себе жаркую память бурной ночи. Она до сих пор ощущала его напор, его пробивающую силу и, казалось, слышала и сейчас рвущийся из горла Субэдэя клекот и хрип… На смену этим будоражащим ощущениям приходили другие… они наплывали как волны, наполняя ее горячими покалываниями, разливаясь по всему телу блаженным спокойным теплом…
Во сне Субэдэй тяжело дышал, случалось, стонал, вздрагивал, но она, ведая над ним свою приворотную власть, взирала, не мигая, на перекроенное глубоким шрамом лицо и тихо скулила монотонную кипчакскую песню, поглаживая иссохшую, как плеть, руку, укрывая икры и щиколотки его узловатых ног верблюжьим одеялом. Разве он уродлив? Шрам поперек лица – украшение воина.