, не очень похож на Мордехая: у Анелевича было другое лицо. Но фигура – его, порыв, которым она охвачена, напоминает нашего командира. Думаю, что Мордехай был полной противоположностью прекраснодушным романтикам, он умел видеть реальность и действовать в ней.

Тося Альтман была совсем другой. Приехала к нам на несколько месяцев незадолго до приезда Мордехая, вокруг – бездна бед, а она рассуждает о философии и психологии. Тося первой заговорила с нами о том, что надо выходить на арийскую сторону – это было очень важно, в нашем мышлении произошел перелом. Ну а как выходить? С таким носом, с такой физиономией, с такими глазами? Вы понимаете, что это значит – «с таким носом»? Иное дело – девка, она может, например, волосы перекрасить, а тут… Но Тося меня убедила. В начале 1942 года я начал выходить из гетто. Со временем поднабрался смелости и в конце концов пришел к выводу, что судят не по наружности, а по тому, как себя держишь. Это важнее всего. И, надо сказать, я достиг в этом деле почти совершенства. Дошел до того, что стал ездить в вагонах «только для немцев», а когда какой-нибудь поляк хотел влезть в тот же вагон, я его не пускал. Между нами говоря, поляков я боялся больше всего.

После неудачной поездки в Венгрию я жил у некой дамы – я говорю о ней с большим уважением, – которая зарабатывала на жизнь одной из самых известных древнейших профессий. А кроме того, она гнала самогон. Как-то я зашел к ней за самогонкой, надо было кому-то «подмазать», и уже собирался уходить, а тут – комендантский час вот-вот наступит. Она и говорит мне: «Может, останешься?» Дважды приглашать меня не пришлось. Конечно остался. Она уложила меня на узком диванчике, а ночью ко мне пришла ее доченька шестнадцатилетняя. Я начал отбиваться руками и ногами, тогда у меня еще оставались какие-то приличия. В конце концов, я не за этим пришел. Под утро мать этой барышни сказала мне прямо: «Послушай, если у тебя нелады с полицией, оставайся у меня». Признался, мол, я еврей, но для нее это не имело значения. Она была очень благородной. Позднее ее дом стал одним из наших главных схронов. Я жил у нее на правах сына. Зофья, так эту даму звали, кроме прочего, была дворничихой в доме, где находился НСДАП. A вообще она делала гешефт с Господом Иисусом: она спасет меня, а Он – ее сына, который воевал на немецком фронте. Она была такой себе польской немкой, как все они там, в Силезии, ну вы знаете… Был у нее один знакомец, сукин сын, звали Алоиз. Он хотел изнасиловать одну из наших девушек, я ему врезал, а он был сильный, как бык, как бешеный бугай. Да и орать друг на друга мы не могли, надо было драться втихую. Алоиз был ее дружком, не первым и не единственным. Зофья с ним тоже как-то подралась – из-за меня: он пытался меня шантажировать.

У нее была одна комнатка и маленькая кухня. Приходили полицейские и разные другие типы, все происходило тут же, без лишних разговоров. Я уже давно дед, но до сих пор краснею, как вспомню. А Зофья, она и в самом деле была благородной личностью. У нее были… ну да, поэтому меня так завораживают ваши глаза! У нее такие же были. Она абсолютно не была похожа на польку, типичная еврейка. И не побоялась стать нашей связной. Но деньги брать не хотела. В конце концов я ее приучил. Деньги ей были нужны. Она мечтала, как закончится война, завести корову и хатку построить.

Что еще сказать о Мордехае? В Варшаве ему удалось объединить все организации, кроме, кажется, «Бейтара»[69]. Знаете, последние несколько дней, после вашего звонка, я все время веду с ним диалог. Не знаю, что еще можно о нем рассказать. Мне точно известно, что здесь, в Израиле, совсем мало людей, которые могли бы еще что-нибудь о нем добавить. Мордехай был типичным интровертом и, как я говорил, днем и ночью жил и дышал только работой. Бескомпромиссный. Он был идеологом, революционером, которого заботит только революция. Помню, как он говорил: «Мы – авангард. Авангард не может существовать без народа. Мы не имеем права остаться в живых». И мы ему верили. Спасать надо одну лишь честь! Согласиться с тем, что я не имею права жить, – это же уму непостижимо.