Я знала, что это я зря, но хуже расставания с моей квартирой было только расставание с моей серой обезьянкой в малиновых шортах, когда мне было пять – мама тогда посчитала, что я уже взрослая, и без спросу снесла обезьяну на мусорку.
– Кора, помоги мне с салатом, я же забыла его поставить, – и я вышла вслед за мамой. – Ты сейчас вернешься и скажешь, что неудачно пошутила, – сказала мне мама на кухне, закрыв там дверь.
– Это моя реплика, – мне было все равно, что я на себя навлекаю.
– Он твой старший брат, Корлан, и это позор, что мне приходится тебе об этом напоминать.
– Ну охренеть, – я была зла, но не хотела, чтобы Ермек Куштаевич и Гастон слышали каждое слово, и поэтому шипела со свистом, как слизеринская змея. – Мою квартиру, ты этому придурку отдаешь мою квартиру?
– Нет такого понятия в семье: твоя, его, – недавно мама приклеила ресницы, и теперь так активно моргала под их тяжестью, что это очень отвлекало, и солидность ее речи теряла всякий смысл. – Мы одна семья, и ты единственная, кто этого не понимает.
У меня было столько аргументов, что я даже не знала, с чего начать. Неужели это нужно объяснять, неужели это действительно происходит? Меня просто поражает, как из лишенной всякой чуткости, как из, мягко говоря, строгой тетки мама с Гастоном превращается в саму предусмотрительность, в женщину в равной степени сдержанную и очаровательную, щедрую и осмотрительную.
– Он мальчик, – сказала мама.
Гастон уезжал, потом он начал жить с невестой, и за это долгое время я забыла: моя мама могла сколько угодно казаться современной и сознающей свои права и свободы, но в ее душе плотно сидела древняя сексистка, для которой мужчина всегда выше по факту своего рождения, хорош по определению, а девушка хороша, только если вовремя сплавилась замуж, вовремя – это раньше, чем пришла пора волноваться. И когда я вспомнила это нехитрое рассуждение, я поняла, что спорить бесполезно.
Это не значит, конечно, что я не начала спорить. Я спорила так язвительно и долго, что мама оскорбленно сказала своим низким хриплым голосом, что я испортила обед, которого все так ждали – воскресенье, вся семья в сборе. Ермек Куштаевич сказал мне, что я довела маму, Гастон сказал мне, чтобы я не была такой материалисткой и не ставила личную выгоду выше счастья своей семьи. Я сказала себе, что они три козла, и отправилась домой, вернее туда, где еще я могла жить.
Я вернулась домой, когда садилось солнце. Было пасмурно, и вместо заката, а после – сумерек – свет просто бледнел, медленно снижая контрастность и насыщенность. Я сидела на полу, оглушенная. В коридоре, напротив зеркала, я написала копию «Читающей девушки» Фрагонара11 – я написала фрагмент на самой стене, и эту фреску я не смогу вырезать и увезти. Гастон замажет ее или заклеит, я точно знаю, что он избавится от нее: он делает вид, что шарит в искусстве, а сам путает Дега и Матисса12 – Дега и Матисса! – как будто у них вообще есть хоть что-то общее, и порой у меня возникает ощущение, что ему больно и опасно смотреть на искусство, как вампиру на солнце. Но Гастон такая лицемерная зануда, он никогда не признается, почему сделал это: он заклеит моего Фрагонара какими-нибудь жопскими блестящими оливковыми обоями и объяснит это тем, что не хочет жить в женственном интерьере, как будто его оливковый – это хаки в штатском.
Злость на маму временно смягчила удар, но чем дольше я сидела на полу и смотрела на безмятежную девушку Фрагонара – о этот мягкий профиль, мягкая пухлая ручка, поднятые волосы, теплый желтый цвет ее платья, подушка, к которой она прислоняется – тем яснее вырисовывалось мое положение.