На следующий день они, захватив заранее собранные вещи, улетели далеко-далеко, где новую Леночку в ярко-красном нарядном платье ждала печальная лупоглазая военная буханка. Она отвезла её в унылую казенную квартиру маленького трехэтажного дома без уюта, удобств и в принципе без жизни.

Зажили тихо. В холодную хатку с одним продавленным диваном, скрипящим дверцами шкафом и потёртым столом Рома поочерёдно притащил ещё два стула-близнеца, часы, а затем и чьи-то старые запыленные шторы, сменившие на окнах газетки, которые отпечатались на стекле буквами другого, большого мира. Леночка долго не трогала их, будто оставляла для себя лазейку. А когда через два месяца после свадьбы поняла, что беременна, взяла тряпку и решительно вымыла окна до блеска.

Иванов, совершенно счастливый от новостей, пытался найти для неё в бедной деревне хоть что-то вкусное. Но Леночку ничего не радовало. Взгляд её, изредка прояснявшийся до беременности, теперь почти всегда был задёрнут мёртвым. Она смотрела на всё с одинаковым равнодушием, замирала в восковой улыбке, если понимала, что Рома спросил что-то и слишком долго ждал ответа. Тоскуя, надолго уходила из дома. Часами гуляла по лесу там, где проходила граница охраняемого солдатами военного объекта, а дальше ступать не решалась – не велено было. Но и этого хватало, лес давал убежище, ей, будто осиротевшей и неприкаянной.

Лена смотрела в себя и чем дольше смотрела, тем больше понимала, что материнству не радуется. Она хотела надеяться, что ребёнок всё изменит: и её нелюбовь к хорошему, положительному во всех отношениях мужу, про которого говорят «смотри, не упусти»; и эту глухую, стылую землю, которая только прикидывалась живой, но на самом деле давно остыла; и чужой дом, который, как она ни старалась, не могла сделать родным, пропитать и заполнить собой. Ребёнок в ней был таким же чужим, как и всё вокруг. С горечью понимала – надеяться не на что. Изменить ничего нельзя с того момента, когда она увидела на своей кухне испуганного Иванова и уж тем более сейчас, когда дитя стягивает их друг с другом всё сильнее толстой нитью. И чем дальше, тем нить толще, плотнее, а дышать сложнее.

Только шумящий лес хоть как-то убаюкивал тоску и притуплял отчаяние. Бесконечно высокие деревья упирались в небо, стараясь порвать его насквозь острыми ветками. Лена терпеливо ждала того дня, когда послышится, наконец, сухой треск рвущейся на части ткани, и полетят рваные лоскуты неба на землю. В этот самый момент произойдет что-то очень важное – она проснётся. Окажется в своём родном доме. И если открыть дверь в комнату, внутрь ворвется запах маминых веснушчатых блинчиков, каждый из которых, как жирное и сияющее промасленное солнце. Свернешь его пополам, потом ещё раз и ещё, чтобы получился конвертик. Схватишься за ажурный край, поднимешь, а с него капает золотое масло, стекает прямо к пальцам. Быстрее окунёшь в клубничное варенье, вываленное мамой на чуть треснутое блюдце, и сразу в рот. Кусаешь, погружая зубы в сладкое пупырчатое мучное тело, жуёшь и жмуришься. Слышишь, как щелкают на зубах клубничные семечки из варенья – тихо-тихо. Мамочка, как вкусно! М-м-м… Мамочка.

Но поднимался ветер, кидая острые ветки из стороны в сторону. Лена отмирала, слушала ещё немного – может быть, за шумом шелестящей листвы всё-таки послышится треск рвущегося неба? И, не дождавшись, куталась в платок, раздобытый Ромой, чтобы ни дай Бог не простыла, а потом медленно брела домой, в свою холодную военную квартиру, где никогда весело не шипело на сковородке солнце и не переливалось золотом масло.