– А, Володя, Володя!..
И он понес какую-то мешанину самых ранних песен, что мне очень не понравилось. Может быть, потому, что я лидерство потерял в тот момент».
С будущей примой Таганки Зиной Славиной он так и познакомился. Остановил меня, вспоминала она, и говорит: «Вот тебе я хочу спеть, посиди, послушай. Есть у тебя время?» Он меня первый раз видел, просто по глазам выбрал. А я тогда еще даже не училась – поступать приехала. Послушала, говорю: «Это что-то необыкновенное, ты такой талантливый, что у меня даже слов нет». А он пел, не щадя себя, перед одной мной так, словно перед большой аудиторией, как будто это был его суд: как я скажу, так и будет…
Застолье было естественной средой. Они говорили и пели вполголоса, но порой их было слышно на всю Москву. В прямом и переносном смысле. Молодой драматург Михаил Рощин рисовал по памяти картинку: «Моя мать… простая русская женщина, коренная москвичка, еще когда жили мы все в одной комнате и набивались молодой своей компанией в эту комнату «погудеть», посидеть с девочками или одни, – просто мы все любили друг друга, не могли расстаться, дружили упоительной, почти мальчишеской еще дружбой, – так вот, моя мать, Тарасовна, как мы ее все звали, сразу его выделила. Отметила, хотя все мы были… талантливые и острые, показавшие свои первые зубы и уже получившие по этим зубам, – а он-то был помоложе, считай, пацан, ему еще надо было заявиться. Впрочем, нет, его приняли сразу, но у него, при его всегдашней скрытой деликатности и тонкости, был даже некоторый пиетет перед иными из нас, кто уже «держал банк»…Мать его выделила и приняла сразу, услышала, поняла… Мы свет выключали, сидели в обнимку по углам, уходили на кухню, на лестницу, – вижу его с гитарой сидящим у матери в ногах, он поет, она слушает, бра на стенке горит – лампа, обернутая газетой. Мать то носом зашмыгает, прослезится над «жалостной песней», то захохочет и попросит повторить: «Как? Как?» И он опять споет, и раз, и два – пожалуйста: «Она ж храпит, она же грязная, и глаз подбит, и ноги разные, всегда одета, как уборщица. – А мне плевать, мне очень хочется»…Наши же «старшие» учили нас «мужчинству»: не трусить, защищать слабого, платить первым, в кровь стоять за друга, жалеть детишек и баб. Но пуще всего – беречь свою честь, держать марку, не подличать ни ради чего… Мы и сами были с усами…»
Странная у него тогда была слава, как бы внезаконная. Он постоянно пребывал в том самом неподцензурном ахматовском «соре», из которого «растут стихи, не ведая стыда». Говорил и писал языком улиц и дворов, пел нахраписто и громко, чтобы его слушали и слышали.
Лето 1961 года благодаря друзьям у Высоцкого выдалось напряженным. Сначала Андрей Тарковский задумал сделать из него капитана Холина в своей дебютной картине «Иваново детство». Позвал на пробы. Правда, потом благополучно их зарубил. Затем верный товарищ Левон Суренович Кочарян пристроил юного друга-горемыку в киногруппу фильма «Увольнение на берег». Съемки в июле в Севастополе, представляешь? Это – раз. Черное море – два, солнце – три, копейку заработаешь – четыре, ну и так далее, сплошная лафа. Какого лешего слоняться по душной Москве? Поехали?! Поехали! Тем более компания подбиралась подходящая.
«Я играл моряка, – рассказывал Высоцкий. – Его не пустили на берег – значит, тоже не очень положительный человек. И он просит своего друга предупредить любимую девушку на берегу о том, что он не придет. Мы снимали этот фильм на крейсере «Кутузов»… Я жил там целый месяц. Спал в кубрике. Учился драить палубу и еще кое-что погрязнее… Меня уже за своего держали…»