Стоит поразмыслить, как это мне доверили такую обязанность. Насколько я в курсе, незнакомый деятель средних лет, выбравший меня для этой работы, ни в малейшей мере не подозревал, что я брат жениха. Поэтому мне кажется логичным, что меня выбрали по другим, гораздо менее лирическим причинам. Шел 1942-й год. И я был двадцатитрехлетним новобранцем. Меня осеняет догадка, что лишь мой возраст, форма и безошибочно узнаваемая оливково-бурая аура услужливости, окружавшая меня, не оставляли сомнений в моей пригодности на роль швейцара.
Я был не просто двадцатитрехлетним – я был двадцатитрехлетним олухом. Помню, как из рук вон плохо я грузил людей в машины. Более того, я делал это с притворным подобием кадетского рвения, преданности долгу. Через несколько минут мне стало ясно, что я обслуживаю по большей части более старое, низкорослое и упитанное поколение, и мое выступление в качестве рукоподавателя и дверезакрывателя обрело еще более напыщенный вид. Я стал изображать исключительно проворного, крайне увлеченного молодого великана с кашлем.
Но вечерний зной был, мягко говоря, немилосерден, и награда за мои старания, должно быть, казалась мне все более эфемерной. Несмотря на то что толпа «ближайших родственников» едва ли начала редеть, я вдруг нырнул в очередную набитую людьми машину, когда она уже начала отъезжать от бордюра. При этом я ударился о крышу головой с отчетливым (возможно, карательным) треском. В числе прочих пассажиров оказалась не кто иная, как моя шепчущая знакомая, Хелен Силсберн, которая принялась выражать мне безоговорочное сочувствие. Треск, вероятно, раскатился по всей машине. Но в двадцать три я был таким молодым человеком, который на всякое публичное членовредительство своей персоны легче черепно-мозговой травмы реагировал звучным, нарочито раскатистым смехом.
Машина двигалась на запад, прямиком, фигурально выражаясь, в открытую топку предвечернего неба. Она двигалась на запад два квартала, пока не достигла Мэдисон-авеню, где резко повернула вправо, на север. У меня возникло ощущение, что лишь неимоверная сноровка и бдительность безымянного водителя уберегла нас всех от ужасной солнечной пламенной трубы.
Первые четыре-пять кварталов к северу по Мэдисон разговор в машине в основном сводился к фразам вроде «Вам со мной не слишком тесно»? и «Мне в жизни не было так жарко». Дама, которой в жизни не было так жарко, – дородная матрона лет двадцати четырех-пяти, в розовом атласном платье, с венком из искусственных незабудок на голове – была, как я выяснил, погрев уши у бордюра, замужней подругой невесты. В ней отчетливо чувствовался атлетический дух, словно за год-другой до того она получила диплом тренера по физкультуре. Даже букет гардений у нее на коленях напоминал сдутый волейбольный мяч. Она сидела на заднем сиденье, зажатая между мужем и крошечным старичком в цилиндре и визитке, державшим незажженную сигару, явно гаванскую. Мы с миссис Силсберн – мое правое колено платонически касалось ее левого – занимали откидные сиденья. Дважды, без малейшего оправдания, движимый исключительно дружелюбием, я оглядывался на крошечного старичка. Когда я грузил пассажиров в машину и придержал для него дверцу, у меня возникло мимолетное побуждение проворно подхватить его и бережно просунуть в открытое окошко. Это был форменный коротышка, не выше четырех и девяти-десяти[5], хотя он не был ни лилипутом, ни карликом. В машине он сидел, уставившись прямо перед собой с самым суровым видом. Оглянувшись на него второй раз, я заметил у него на лацкане визитки что-то, очень похожее на застарелое пятно от соуса. Также я заметил, что его шелковый цилиндр не доставал до крыши машины добрых четыре-пять дюймов… Но в основном в те первые минуты в машине меня все еще занимало, главным образом, собственное здоровье. Помимо плеврита и шишки на голове, я мучился подозрением, что мне грозит острый фарингит.