Даже лица отцовского Рогозов не помнил толком: попроси восстановить лицо, облик, детали отдельные – рыжеватую бородку (под царя Николая II, отец был последовательным монархистом), спокойные жесткие глаза, сеточку морщин на лбу, это Рогозов вспомнит, а вот чтобы все лицо полностью, облик весь целиком – увы! Не задержался отец в памяти.

Год от года Рогозов все более и более замыкался в себе. Глаза этого худого, заросшего человека постепенно становились отрешенными, ни на что не реагирующими – ни на ласку, ни на крик, ни на выстрел, светлели, медленно выгорали; человеку, заглядывавшему в них, невольно делалось не по себе. Чужие, мертвые глаза были у Рогозова.

Наверное, эта способность отключаться, уходить в себя и помогла Рогозову перенести тяготы. Все научился, а вернее, приспособился выносить Рогозов: и свирепые морозы, и летний жар, и комаров с мокрецом, и работу непосильную – ко всему приспособился. Потом легче сделалось – начали действительно тянуть железнодорожную ветку на север, и Рогозов, дипломированный инженер, был поставлен руководить одним из участков стройки.

Темными ночами он часто ворочался на нарах, вспоминая близких, прошлое. Окончательно, навсегда забылся отец, а вот жена Оленька, наоборот, приблизилась и иногда вставала перед ним, радостная, близкая, розовощекая, явь из яви, словно они только что расстались. Рогозов, устало, как-то по-собачьи мотая головой, бросался ей навстречу, вытянув перед собой руки, но натыкался на пустоту, на какое-нибудь пятно, проступившее сквозь стенку барака, на продавленный тюфяк. Вглядывался слепо в темноту, стараясь воскресить Оленьку, и снова совсем реально видел ее чистое розовое лицо, спокойные темные глаза, обычно карие, а когда в них попадало солнце – диковинно серые, необычные, мягкие, совсем еще детские губы, потрескавшиеся от морской воды и летнего жара.

Чем дальше, тем больше замыкался в себе Рогозов. Он старел буквально на глазах. Худое вытянутое лицо сделалось еще более худым, скулы выпятились, нижняя челюсть набрякла, налилась свинцовой тяжестью, стала боксерской, из-за этой челюсти его побаивались трогать, считая, что он раньше был кулачным бойцом, посветлевшие выцветшие глаза окончательно спрятались подо лбом, накрылись сверху мохнатыми волосяными кочками бровей, и их совсем не стало видно. Волосы на темени поредели, сделались ломкими, неживыми, их присыпала соль седины, сквозь седину просвечивала младенчески розовая кожа, но тем не менее Рогозов продолжал каждый день расчесывать их – как однажды взял в привычку делить пробором голову пополам, так и не отступал от этой привычки. Почти ни с кем он не говорил – у него не было в лагере близких людей, с кем бы он мог и сухарь разделить, и последнюю картофелину, сваренную в мундире. От него отступились все, и он ото всех отступился.

Однажды вспомнился ему один его сослуживец. Из Царского Села, где стоял рогозовский лейб-гвардии гусарский полк и где Рогозов заработал два «Георгия», – он попал в Польшу.

Война для Рогозова шла по следующему графику – иного слова тут не придумаешь, именно по графику: две недели в тылу, на отдыхе, где офицеры приводили себя в порядок, били «блондинок», которых в окопах поднабиралось порядочно, чинили белье, резались в карты, пили крепкий местный самогон и ухлестывали за красивыми молоденькими паненками, следующие две недели их привилегированный полк находился на передовой.

Служил в их роте вольноопределяющийся первого разряда Окороков, высокий удалой питерец с загорелым лицом и лихими соломенно-рыжими усами, которые он каждые пять минут разглаживал костяным гребешком. Рогозов не был в близких отношениях с Окороковым – так, случалось раз или два сиживать за общим столом да на улице сталкиваться, затем несколько раз в окопах, у одного костра грелись, вот и все. Потом на фронте началось братание и прочее, о чем Рогозову вспоминать совсем не хотелось, и вольноопределяющийся Окороков напрочь пропал из вида.