Иван, не оглядываясь, вышел из горницы. Сбежал по крутым ступеням до чёрного двора, до зелёной травы, до сырой земли.
Упал в усталую мураву, сжал в кулаках стебли. Зарылся лицом в тихие запахи – тут тебе и ягода поздняя, и осень ранняя, и птахи певчие, и золотые цветы, – и затих. Долго ли, коротко ли, перекатился на спину, с тоской посмотрел на высокие окна в тесной горенке под самыми шлемами-куполами. Сколько зим минуло, а помнилось отчётливо, будто намедни[36] было: как светится окошко за хитрым литьём, как матушка выглядывает на двор и птицы небесные слетаются к ней, принося цветы, рассказывая про вёсны. А матушка зовёт – будто самая красивая птица поёт:
– Домой, Ванюша, пора. Поднимайся, царевич мой.
– Страшно, мама, – шепчет Иван: до горенки материнской – десятью десять ступеней тёмных, высоких, и сундуки по бокам, и обрывы, и чёрные скакуны, и сивые[37] оборотни.
– Бери свечу да не бойся, – зовёт матушка.
Иван смотрит в небо, а там стелет закат, и светло ещё совсем, и по брусничному серебру зажигаются звёзды, так, что светлей только матушкина улыбка. А на терем уж наплывают тучи, двор затопил сумрак, от стены подбирается Ночь-Река, и ни огонька во всём царстве.
– Бери свечу да не бойся, царевич мой, – повторяет мать.
Иванушка встаёт, хватает свечу, мчится вперёд по высоким ступеням, слыша звон мечей да молота по наковальне, слыша пожары да битвы, кваканье да рык, пение птиц небесных да шипенье подземных гадов. Бежит, закрывая свечу от ветра, десять ступеней минует, и пятьдесят, и сто, распахивает дверь и вбегает в материну горницу, светлую, тихую. Пахнет там пряниками печатными, тайнами заповедными, книгами золочёными да перьями жар-птицы.
– Храбрый мой царевич, – шепчет мать. Целует в кудри, подводит к окну. Показывает на бескрайние дали, на то, как журавли кличут в червлёном[38] небе, как звёзды опускаются на серебряных нитях так, что в ладонь впору взять, только жгут больно. Показывает, как ходят по той стороне тучи, как алеют за лесом зори и гуляют молнии. – Всё твоим будет, царевич мой.
– Отчего тогда плачешь, матушка?
– Оттого, что не просто так будет, а на крови, на го́ре. Тропами тёмными через леса, дорогами чёрными через Анча́рный край…
Иван прижимается к матери; та берёт его на руки, относит на лавку. Лён и травы наводят дрёму, сквозь сон видит царевич золотые купола впереди, мрачные чащобы, страшные чудеса. Видит, как блестит в материном взоре слеза, тянется к ней, да забытьё сильней, сильней тянет… И падает царевич в тёплый и тихий сон до поры до времени.
…Иван распахнул глаза. Тьма накатывала жадными волнами, обвивала руки травяным дымом. Молчало окно в самой высокой горнице. Царевич встал, утёр лицо рукавом и, не зажигая свечи, пошёл в свою светёлку.
Птица-вестница села на рукав, выпустила из когтей бересту с царским указом – рано поутру умытым-одетым ждать на Серебряном дворе. Выходит, завтра уже стрелять будут по невестины души. Выходит, завтра уж уходить из родного дворца, выстывшего, озябшего за годы, что облачная царица правит…
Лягушку привезти во дворец – как бы не так! В болото-то Иван выстрелит. А дальше уж никакая лягушка не нужна. Стрелу батюшке с соколом отошлёт, лягушка пускай в камышах останется, а сам Иван во дворец уже не вернётся. Никогда. Не станет царём. И никто его не заставит ни воевать, ни судьбы вершить.
Иван скользнул в неприметную дверь. Миновал стражу, прошёл мимо спящих чернавок. Пахло внизу дёгтем, щами, по́том да патокой. Оставив позади людские с конюшнями, Иван завернул в дальние покои в Лебединых палатах, где ещё мать-царица отвела светёлку: вырастешь, Ванюша, тут будешь ночевать. А дни во дворце не проводи, как солнце проснётся, беги на вольный воздух, на луга заливные, на поля бескрайние к речным василькам, к лесным росам. Мне не уйти отсюда, погибну в тереме от травы злой – так хоть ты, Ванюша, беги. А в сумерках только в этой светёлке и будь, сыночек мой. Никто тебя здесь не тронет, никакой злой силе до этой горенки не достать.