В потёмках Иван собрал шёлковые порты, крепкие сапоги, вытащил из-под сундука сушёный горох да ржаные горбушки. В старую рубаху нянюшкиными руками зашито было тридцать три червонца. Три червонца взял Иван, тридцать оставил там же. Свечу в котомку уложил, огниво[39], иглу с ниткой. Чего ещё ему надо? Коня бы нового хорошо – жаль Сметка́ уводить в болота, – да разве царица доброго коня взять позволит? На хлеб да на серебро посулённое Иван не надеялся. Хлеб, может, и даст, да отравленный. Серебром, поди, одарит, да оморочным.

Сел на лавку, глядя, как за окном пляшут тёмные огоньки. Пляшут, дразнят: то ближе подлетят, то к стволам их отнесёт ветром, заплутают в сухих травах. Так и сидел царевич до самой зорьки, а как разлилась по небу алая малина, надел кафтан, закинул за плечи мешок и пошёл на Серебряный двор – изукрашенный, широкий, с коньками крыш, с расписными ставнями. А там уж целая толпа челяди, и ворота открыты, а за ними люда видимо-невидимо: и девок, и бабок, и мужиков посадских. Но ни батюшки с царицей, ни братьев ещё не было. Зато из толпы уж вовсю раздавалось:

– Гляди, старший явился! Чудно́й который.

– Чудной, да ловкий. Пищаль[40], говорят, чужеземную разобрал, а потом свою сумел сработать.

– Не сумел бы, коли батюшка б не заставил.

– На торжище не ходит, с девками не гуляет – как есть чудной!

– Куда ему с девками гулять. О книжках да о пищалях только и думает.

– А батюшка-то в нём всё равно души не чает.

– Холодный он, неживой будто. Ровно для Тени владыкой стать народился…

– Да что вы на сына царского, как не совестно языками молоть! Забыли, как посла-то рыжего спровадил, отвадил от нас иго ихнее?

– Эй, Ванюшка! Что тебе на царском дворе? Приходи ко мне, обогрею.

– Молчи, девка! Срамота какая!

– Рыбная слободка, изба окнами на косогор! Ждать буду, Ваня!

Иван оглядел площадь, торг на горе, дальний лес, березняк под самой стеной дворцовой. Небось нескоро теперь придётся это увидеть. Может, и вовсе никогда. А он и тосковать не станет. Отправится себе, куда глаза глядят. Одна память его тут держит да заветное окно. Память, впрочем, всегда с собой, а окошко то в сердце столько будет светить, сколько сердцу биться.

Обернулся на тяжёлые дворцовые двери – а там как раз братья выходят, ступают по парчовым коврам сафьяновыми сапогами, какие простому люду только на лавку поставить полюбоваться. У среднего – можжевеловый лук, гнутый, крепкий. У младшего – осиновый, гладкий, ладный. У Ивана был лук берёзовый, лучшим умельцем выструганный.

– Доброго дня тебе, брат, – степенно поздоровался Ратибор.

– Здоров будь, братец, – бросил Драгомир.

– Хорошо ли спали, дети мои? – спросила царица, появляясь на крыльце в синем платно[41], бархатном, что ночь, с серебряной пряжкой-месяцем. Белые руки из рукавов выглядывают, что звёзды из туч. Глаза сверкают. Стан – пальцами обхватишь, ещё останется. Весь народ умолк, только бабы закрестились да мужики рты поразевали. Царица тем временем оглядела толпу, приветливо улыбнулась: – Ясного вам дня, люди добрые. Благодарствую, что пришли сыновьям моим доброго сватовства пожелать.

И те, кто царицу любил за щедрые её дары, и те, кто злобствовал втихомолку – змею, мол, царь на груди пригрел, – и те, кто заезжий был, купцы да путники, – все в тот миг души в ней не чаяли, одурманенные шёлковым взором, звонким голосом.

– Доброго здоровья матушке! Долгих дней! – раздалось из толпы.

Царица улыбнулась, приложила палец к губам, указала глазами на дворец – и отошла в тень, верная жена, царёва наперсница. На крыльцо вышел царь. Прямой, будто жердь проглотил, в тяжёлом венце, в соболиных мехах да вытканной золотом рубахе, подпоясанной кушаком. Опёрся царь о посох, острым глазом оглядел сыновей. Кивнул царице, поклонился народу.