шелко́выми облаками, подлетели к каменным стенам Крапивы-Града. Сами отворились перед Сметком ворота. Иван проскакал сонными коулками, спящим торжищем[62] – даже собаки ещё не лаяли, только нищие жались у изб, бродили ратники калечные да кликуши.

На царском дворе как раз тесто начали заводить, возились у крыльца с вениками чернавки. Влетел Сметко на двор – тихо, пусто кругом, белизна, алоцвет да нарождающаяся синь, – а у Ивана сердце вскачь, вперестук, будто радостью огромной окатило пополам с чёрным горем. Прижал руку к груди, прислушался: колотится, будто втрое. Одно-то понятно: своё. Второе – Сметка, Иван лошадиное сердце всегда слышал, от матушки досталось чутьё. А третье… Неужто лягушачье? Вот ведь сыскал суженую, вернулся на двор с невестой… Да и к лучшему: ещё пуще чудным величать станут.

Соскочил с коня. Крепче прижал руку к сердцу. Мерно вздымалась и опускалась грудь; грело ладонь через кафтан, грело грудь через рубаху лягушачье тельце.

Прошёл Иван выметенной дорожкой к крыльцу. А там ни царя, ни царицы, ни братьев, только серебряный да медный венцы висят, украшенные медовыми маками, пряничными птахами: сыграли уже, видать, и Ратибора свадьбу, и Драгомира. А его, Ивана, выходит, не дождались.

«Семьдесят семь седмиц ты по тропам колдовским хаживал».

– Эй, – тихонько позвал Иван в ворот кафтана. – Зелёная… Правда, что ли, что я год целый плутал и более?

– Ты по сторонам оглядись, не видишь разве? – сонно квакнула лягушка. – Всё правда. А сейчас коня в стойло заведи да иди к себе как ни в чём не бывало.

Иван пошёл по знакомой лестнице: та вроде и не та. Су́кна узорные откуда? Цветы серебряные по точёным балясинам[63] – когда появились? Потолки под арками заморской клюквой расписаны, птицами, облаками. Из палат тепло несётся, золотым пламенем веет…

Только в старой его светёлке всё по-прежнему оказалось. Иван опустился на лавку, бросил мешок в угол. Тот раскрылся; выпали зачерствевшие сухари, плесневелая дичь, что взял в дорогу с пылу-жару. Сморщенным ожерельем упали ягоды, раскатились по полу. Одна ли, две ли угодили в щель.

– Дальше-то что?

– Печь растопи, дай согреться, – квакнула лягушка едва слышно. – Век мёрзла.

– Да кто ж ты такая? – спросил Иван.

Развёл огонь, опустился у печи на колени, лягушку протянул к пламени. Кожица её – тёмная, грязная – обратилась золотистой; открылись глаза.

– Посиди со мною. Дай силы набраться.

Трудно стало дышать, и сырость вокруг чудилась, и мрак. Иван схватил ртом воздух, да тщетно: будто стрелу в сердце вогнали. И увидалось сквозь морок, сквозь тёмные тени, как не то жар-птица плеснула перьями перед взором, не то девица невиданной красоты поднялась под потолок в тихой светёлке. Склонилась над ним, коснулась щеки рукой.

– Прости, царский сын, много у тебя сил отняла. Сейчас полегчает.

И вправду полегчало. Отпустило сердце. Угас золотой свет, опять стало в светёлке предрассветно-бело, ни огненных перьев, ни янтарных звёзд. А вместо девицы сидела перед Иваном лягушка, сморщенная, черноглазая. Иван опёрся о колено, поднялся. Снова почувствовал стылую пустоту: легко стало на сердце, холодно, почти весело. Что батюшке скажет? Придумает. Где год хаживал? Да кому какое дело. Дальше как быть? Поживём – увидим.

Подошёл к дверям. Оглянулся на лягушку, сидевшую у огня. Остерёг:

– В печь-то, смотри, не прыгни. Принести тебе молока, что ли?

– Принеси, Иван, да мёду добавь. Отогрей, позаботься, а там окрепну, колдовать сумею. Может, и помогу чем.

Толкнул дверь – а там царица стоит, лицом черна, одни глаза пламенем горят.

– Уж не чаяла тебя увидеть, Иван.