не столкнись сама с собой,
не сожги моей планеты,
грёзы этой голубой.
     Вплавлена синева
в разводы инея:
эмаль по серебру.
          Чувствуется, вот нагрянет
марта первое число,
запуржит, и забуранит,
и залепит всё стекло.
          Как часам в железном беге
износится суждено,
так исчезнет в белом снеге
то, что снегом рождено, –
и навеки белый профиль
за завьюженным окном
сгинет в царстве белых кровель
с белогривым скакуном.
          Но качнётся чуть подкова
рядом с дверью на гвозде,
как тоска очнётся снова
на грунтованном холсте,
и какой бы слов разъятье
звучностью ни пронизать,
вся их музыка – проклятье,
если некому сказать.
     Тянет свежестью –
белья ли, газет ли –
от надтаявшего снега.
          Книгочийствую ночами,
связью терпкой упоён
будней наших с мелочами
вязью писанных времён.
          Мыслей чаша круговая
переходит от судеб
к судьбам, суть передавая:
как вода, как чёрный хлеб,
жизнь сладка!
          Тому порукой
мука трудная моя,
от которой и с подругой
лёгкой нет мне забытья.
          Пёрышко ещё от птицы
вечности не принесло,
и в конце ещё страницы
не проставлено число,
и картонке на мольберте
весь не отдан непокой,
чтобы день, другой по смерти
праздность править в мастерской.
    Вот и событие:
ветер переменился.
          Снег осунулся, но тропку
за ночь свежим занесло.
          В учреждение торопко
я бреду, чтоб в ремесло
впрячься и свою природу
тратить фабрикой ума –
любоваться на погоду
без отрыва от бумаг.
          Днём в безликости расчёта
трезвый торжествует бог,
но для вечера он чёрта
человечного сберёг.
          И толчёт ледышки в ступе
рыжий чёртушка – мой друг.
          Может, оттепель наступит
в самом деле, если вдруг
в нетерпении подрамник
он холстиной оснастит, –
пусть там завтра спозаранок
тропка мерзлая хрустит…
    Что-то лопочет
на тумбе в просевшем сугробе
обрывок афиши.
          В ясный день, хотя и не пил,
странно пьян я.
          Узнаю
в талом снеге серый пепел
пропылавших белых вьюг.
          С крыш в синичий знобкий воздух
спички капель чирк да чирк,
сквозняком труху на гнёздах
ворошит весенний цирк.
          Что ж, приспел апрель пернатый
и куражится скворцом –
враль, хвастун невероятный
над копеечным дворцом.
          Над проталиной у дома
слёзный зыблется парок –
в неземной мои фантомы
зимние плывут чертог.
          Но мурашком новой жизни
проникает под пальто,
хохоча на вечной тризне
сумасшедший шапито.
1968 – 1969

Дорожная тетрадь

Э. Шиловскому

I

          Невозможно много за ночь
перечувствовано мной.
          Внятна эта несказанность
изморози кружевной.
          С отрезвляющим апрелем
разлететься в светлый дым
тонким этим акварелям,
наслоеньям ледяным.
          Совершится неизбежный
четвертей круговорот,
и туман узора нежный
на мгновенье оживёт.
          Исчезая, он заплачет –
грянет струйки тонкой трель.
          Декабрём был образ зачат,
а сотрёт его апрель.
          Через пальцы просочится
с подоконника вода.
          Только чистая страница,
может, явит иногда
вихрем мысленных материй
в голубиной воркотне
город белый, белый терем
с белым обликом в окне.

II

          В монотонные просторы,
в столбовые провода
наши с вьюгой разговоры
затянулись без следа.
          За страницу белых стёкол
в масляный гляжу глазок,
слышу, слышу, как зацокал
белкой серою лесок.
          Времена чем невозвратней,
тем в помине голубей.
          Поднимаю с голубятни
стаю белых голубей.
          Понемногу с каждой птицей
набираю высоту.
         Лишь бы им не утомиться,
не исчезнуть на лету,
лишь бы только передали,
что их движет изнутри!
          И в неведомые дали
пропадают почтари.
          Не хозяин я теперь им,
как и не жилище мне