Вскоре учительница раздала каждому ученику по две тетрадки: одну «в три косые линейки», другую в клеточку, а также по резинке и по одному простому карандашу. Раздала она и буквари, предупредив, что из-за нехватки учебников – один букварь на двоих. С Шурой, соседкой по парте, у меня сразу же наладились дружеские отношения. Несмотря на то, что в классе был еще один еврейский мальчик и одна еврейская девочка (тоже из эвакуированных), я дружил именно с Шурой. Может быть, из-за того, что и Саша Шистер и Ида Кацефман, так звали моих земляков, были рослыми детьми и сидели на последних партах далеко от меня? Но скорей всего наша дружба с Шурой была скреплена общей партой и общим букварем. Домашние задания мы выполняли, оставаясь после уроков, но чаще ходили друг к другу в гости: благо, жила Шура от нас недалеко, на нижней параллельной улице, что была еще ближе к реке и к станции, и я ходил к ней задами через огороды. По утрам Шура заходила за мной и мы вместе шли в школу – она со старым портфельчиком в руках, а я – с матерчатой черной противогазной сумкой на матерчатом же ремне наискось через плечо. Дорога в гору была длинной, поэтому мы дожидались попутной лошади, впряженной в сани-розвальни, уступали дорогу, а потом догоняли ее и на ходу прыгали – она на один толстый и широкий полоз, а я – на другой. Хозяин саней обычно делал вид, что не замечает непрошенных попутчиков, и так, стоя на полозьях и держась руками за задок саней, мы весело ехали в школу. Когда Шура приходила к нам делать уроки, то мама усаживала ее лицом к окну за маленький папин столик, за которым он обычно ремонтировал часы, а меня – отдельно, спиной к Шуре и боком к окну, – за обеденный стол. Это для того, чтоб мы не подглядывали в тетради друг друга и поменьше баловались.

Так интересно и весело проходили наши учебные будни, пока папа однажды вечером вдруг не обнаружил пропажу ручных часов, взятых им в ремонт. На стене, рядом со своим столиком, папа прибил несколько гвоздиков, на которые он вешал разные, уже отремонтированные часы. Готовые часы он заводил, и они пару дней тикали на гвоздиках, а папа проверял их ход и точность перед тем, как отдать заказчику.

– Сема, ты не видел женские часики с позолоченным браслетом? Что висели вот на этом месте? – строго спросил папа.

– Видел…

– А где же они?

– Не знаю.

– Как не знаешь? А сколько они стоят, ты знаешь? Может, ты своей Шуре подарил их? – еще строже спросил папа.

– Не брал я никаких часов и не дарил никому ничего, – канючил я свое. – Может, они сорвались с гвоздика и на полу где валяются?

Отодвинули столик, осмотрели все щели в полу, обыскали все. Ничего нет. После долгого допроса, на котором я упорно отрицал свою причастность к этой пропаже, папа и мама решили, что часы все-таки надо искать у Шуры.

– Одевайся, и пойдем. Показывай, где живет твоя Шура! – решительно и зло приказал папа.

– Папочка! Не надо, не надо идти к Шуре! Я сам спрошу, завтра! – От одной мысли, что Шура заподозрена в нехорошем деле, у меня отнялись ноги. Я не мог себе представить, как это мы вдруг придем с папой к ней домой и будем требовать часы, которые она, конечно, не брала. И я сам приведу к ней в дом своего разозленного папу, который на нее также будет кричать и топать ногами, как на меня!? Как же мы будем дружить после этого?

– Нет уж! Идем немедленно!

– Не пойду, – со всей решительностью, на какую был способен, отказался я.

– Нет, пойдешь?! – окончательно рассвирепел папа и схватился за висевший на стене ремень, как за последний и самый веский довод.

Кончилось тем, что я, как самый презренный предатель, повел папу (или он силой волок меня за руку) к Шуриному дому. Дверь открыл нам отец Шуры, болезненного вида, худой, со впалыми щеками и отвислыми усами. Папа начал объяснять ему цель нашего столь позднего визита, на удивление мне, как-то заискивающе и нерешительно: