Но стены и засовы оказались иллюзорной защитой. Пропажи продолжались. Всегда в кромешной тьме, между петухами. Всегда беззвучно, без крика, без борьбы. Наутро – пустота. И след. Не всегда человеческий. Чаще – склизкая, ржаво-бурого цвета лужица у порога исчезнувшего, на подоконнике, под окном. И этот ненавистный, булькающий шепот из глубины маживельника, достигавший пика жуткости на рассвете, когда серый свет лишь подчеркивал уродство мира. Он звал новые имена, тянул их, как тянут нитку из мокрой тряпки: «Семеееен…», «Дарьииицааа…». Каждое исчезновение оставляло в деревне новую зияющую рану, новую порцию отчаяния, которой, казалось, дышала сама болотная трясина, становясь сильнее.
Марья после той ночи у Федора не находила себе места. Слова старика Степана о Кикиморе, питающейся страхом, звучали в ее ушах постоянным набатом. Она видела, как другие смотрят на нее – с жалостью, но и с подспудным укором: это она первой заговорила о голосе так громко, это она, может, и накликала беду? Ее собственный страх стал невыносимым гнетом. Она молилась до изнеможения, ставила свечи, рисовала углем кресты на дверях и окнах, но покоя не находила. Каждый шорох за стеной, каждый скрип половицы заставлял ее сердце бешено колотиться. Она почти не спала, сидя ночами в красном углу, прижав к груди медный складень.
И именно ей выпала страшная честь стать свидетельницей нового, еще более чудовищного проявления зла.
Это случилось в ту же ночь, когда на пороге дома Петрушки нашли ту омерзительную лужицу и клочок серой ткани. Весть об этом находке, как чумной ветер, пронеслась по Дуге, доведя всеобщую панику до точки кипения. Марья, узнавшая об этом одной из первых, чувствовала себя так, будто ледяная рука сжимает ее горло. Страх был уже не эмоцией, а физической субстанцией, заполнявшей легкие, сковавшей мышцы. Она легла, не раздеваясь, рядом с храпящим мужем, но сон не шел. Глаза предательски не закрывались, уши ловили каждый звук в черной тишине избы.
И тогда она его почувствовала. Не звук сначала. А взгляд. Ледяной, тяжелый, полный немыслимой чуждости и ненасытного любопытства. Он словно просачивался сквозь бревенчатые стены, давил на веки. Марья замерла, дыхание перехватило. Что это? Кошмар? Наваждение? Но ощущение было слишком реальным, слишком физическим. Оно исходило от окна.
Дрожа всем телом, как в лихорадке, она медленно, сантиметр за сантиметром, сползла с полатей. Босые ноги коснулись холодных половиц. Сердце колотилось, угрожая разорвать грудную клетку. Она подкралась к окну, за которым глухо шелестели листья маживельника. Ставни были плотно закрыты, но между ними, вверху, зияла узкая, неровная щель – следствие усохшего дерева. Именно оттуда, казалось, и лился этот невыносимый, леденящий взгляд.
Марья не помнила, как поднесла лицо к щели. Какая-то неведомая, гибельная сила заставила ее заглянуть в черноту ночи. Она прильнула глазом к узкому просвету, ожидая увидеть лишь густой мрак…
И увидела Глаз.
Он был огромным, заполнявшим всю щель, прижатым вплотную к мокрому дереву снаружи. Не человеческий. Даже не звериный. Мутно-желтый, как гниющая луковица или застоявшаяся болотная жижа. Весь его шарообразный, склизкий на вид белок (если это можно было назвать белком) был усеян тысячами крошечных, подвижных черных точек – точь-в-точь как ил и тина на кочке посреди трясины. Но самое страшное – зрачок. Узкий, как лезвие ножа, вертикальный. Совсем как у огромной гадюки. Он казался бездонным туннелем, ведущим в какую-то непостижимую, наполненную гнилью и холодом пустоту. И в этой пустоте светилось нечто – не свет, а скорее тусклое, болезненное мерцание запредельного голода и древнего, нечеловеческого ума.