Раз в жизни напиваются все, даже трезвенники, попробуйте, потрясите любого мужика, непременно расскажет, как он как-то раз, с Серегой нажрался так… или с Мишкой… или с Эдиком. Но он вряд ли расскажет о том, как он напился – один. Один-одинешенек. Как он пил, сначала в каком-то дешевом кабаке, где не было водки, а были только дорогие коктейли с соломинками-зонтиками, как его раздражали целующиеся парочки, как заболела у него голова при первых же ритмических ударах по барабанным перепонкам, как он долго курил, почему-то в туалете, начиная новую сигарету раньше, чем старая превратится в окурок. Как ругался с барменом, что тот разбавляет – он же видел, видел! Как дал в морду какому-то чмошнику, который сделал ему замечание, как вывели его на улицу и толкнули в спину, а он удержался. Как он пил из горлышка водку в телефонной будке. Как он шел дальше и дальше, а улицы становились пустынными, и его все время выносило на какие-то пустыри, которых в центре быть не может, и как он споткнулся о какую-то арматуру, торчавшую из кучи хлама, и полетел вперед, и ободрал щеку до крови и разбил губу, а потом опять сидел, курил, среди ржавых бочек и битого стекла, и смотрел на тлеющий костер, и ему страшно хотелось пить, и саднил содранный локоть, и ныла скула. Как подошли к нему двое, бомжеватого вида, а он доверчиво распахнул «лопатник» и вложил в грязную ладонь одного из них тысячную, а тот ушел, и не вернулся, и они с другим, беззубым, с сиплым треснувшим голосом, пошли его искать, и нашли у ночного магазина, и стали его бить, потому, что тот был пьян и не принес им бутылку. Как взвыли сирены милицейского патруля, а они втроем побежали в одну сторону, и петляли в каких-то мрачных подворотнях, и вдруг те двое пропали, а он, грязный, со спекшейся на щеке кровью, вылетел прямо навстречу милицейскому УАЗику, и его били менты, а он все смеялся, выплевывая кровь, и кричал им, – вы что, козлы, вы что… Как он очнулся уже в тлеющем свете наступающего утра и шел по трамвайным путям, чтобы выйти наверняка – к людям, и, нашарив мелочь в кармане, купил минералку в ларьке, и пил ее жадно, и смывал кровь с лица, а продавщица, пожалев его, дала ему денег на такси, зная, что он никогда ей их – не вернет. Так и Яша – точно так же, сжег эту ночь, желая как-то облегчить душу, вызвать в самом себе чувство вины – перед кем, да перед кем угодно – новорожденной девочкой, Зиной, Магдой, матерью, бабушкой? Ему хотелось умереть, чтобы родиться вновь – прежним, счастливым, без этих разборок со своими женщинами, без этой мелкой, но – славы, без этих больших денег – там, в коммуналке, за шкафом, и чтобы отец сидел за столом, а мать, подперев щеку, смотрела на него, а бабушка мыла в тазу посуду, думая о том, что не такую партию она бы желала для дочери.

Хлопнув дверью такси, Яша вышел в солнечное утро Новых Черемушек. Воробьи орали в кустах, бездомная кошка тащила колбасную шкурку из мусорного бака, шли цугом поливальные машины, словно настраиваясь орошать из хобота мостовую, шли с ночной работяги, и шли на утреннюю – работяги же, и дома просыпались, шевеля усиками телеантенн и готовились жить дальше – в новом дне. Яша, стараясь не дышать, нажал на плоскую кнопку звонка. За дверью заплакал ребенок. Яша вдруг испугался, и сел на ступеньку, но сил идти дальше у него не было.


Уединиться в хрущевской трёшке сложновато, но Валерий Викторович цыкнул на жену, и та ретировалась в комнату, из которой был слышен детский плач, а сам втолкнул Яшу в кухоньку. Повернуться там было негде, и Валерий Викторович, мужчина крупный, остался стоять.