В смирительной рубашке. Стихи первых парижских лет Борис Поплавский, Сергей Кудрявцев

Авторские версии 1922–1924 годов с 20 иллюстрациями и фотопортретом автора



Составление, подготовка текстов, комментарии и примечания Сергея Кудрявцева



Фронтиспис: фотопортрет Бориса Поплавского. Берлин. 1922.

Собрание С.А. Карлинского, США



© Книгоиздательство «Гилея», составление, подготовка текстов, комментарии и примечания, 2024

От составителя

Алмазами тяжёлых глаз
Сияет жизнь и шепчет нега
И я живу таясь средь вас
Расту как хлеб растёт под снегом.
Борис Поплавский, 1924

Согласно дневнику Поплавского, его пароход из Константинополя прибыл в порт Марселя 7 июня 1921 года, а на следующий день он и его отец поездом добрались до Парижа[1]. Правда, в одном из рапортов, вошедших в полицейское досье отца, названа другая дата их появления в столице – 14 июня[2], но это несоответствие, скорее всего, связано с более поздним оформлением въездных документов. С этого момента началась их многолетняя жизнь в стране, в которую один за другим переберутся и остальные члены семьи. А в ближайшие недели и месяцы вчерашний бойскаут и участник беженских благотворительных вечеров начнёт знакомиться с передовыми художественными и литературными кругами Парижа. Нина Берберова потом напишет: «В самом начале 20-х годов Поплавский в Париже уже “гремел”»[3].

Спустя почти десятилетие Поплавский кратко скажет об этом времени в известном письме Юрию Иваску: «Приехав в Париж, занялся сперва живописью, затем, разочаровавшись, стал писать стихи…»[4] О его работе над рисунками, этюдами, картинами, о регулярных занятиях в художественной академии, наконец, о его постоянных хождениях по выставкам и музеям можно узнать из того же дневника 1921–1922 годов. Вскоре после приезда Поплавский уже показывал свои композиции мастерам дореволюционного авангарда Виктору Барту и Михаилу Ларионову. Довольно рано он познакомился с художественным критиком и будущим издателем журнала современного искусства «Удар» Сергеем Ромовым, с которым впоследствии возникнет неудачная история сотрудничества. В первый же месяц завязалась его дружба с Константином Терешковичем, художником, как позднее отметит Поплавский, «крайне далёким от духа русской живописи, духа конструкции разложения действительности»[5]. Они будут вместе заниматься этюдами, спорить об искусстве, бегать наперегонки по улицам, а весной 1922 года отправятся писать пейзажи на север от Парижа – в места, где свои последние дни провёл Ван Гог. В своих воспоминаниях 1960-х годов Терешкович заметит: «Я находил даже самые ранние стихи Поплавского гораздо интереснее его живописи и был, вероятно, виновником того, что [он] живопись бросил и занялся литературой»[6].

Среди новых знакомых и собеседников Поплавского – живописцы, скульпторы, графики разных, в основном авангардных или модернистских школ и направлений. Это и давно переселившиеся во Францию Наум Аронсон, Исаак Добринский, Пинхус Кремень, Жан Лебедев, Оскар Мещанинов, Сергей Шаршун, и те, кто выехал из России в годы Гражданской войны, – Лазарь Воловик (если они не встречались до этого в Константинополе), Наум Грановский, Сергей Карский, Андрей Ланской, Мане-Кац, Исаак Пайлес, Сергей Судейкин, Ицхак Френкель, Якуб Цитринович.

Я так подробно фиксирую взгляд на всех этих именах, чтобы яснее обрисовать ту очень особенную атмосферу, которой восемнадцатилетний иммигрант окружил себя почти мгновенно, только начав обживаться в столице новейших искусств. Его ближайшим товарищем тогда же стал поэт Александр Гингер, и уже в конце июня 1921 года они выступили соучредителями «Гатарапака», литературно-художественного объединения, в которое из числа поэтов вошли Борис Божнев, Георгий Евангулов, Довид Кнут, Валентин Парнах, Владимир Познер, Владимир Свешников, Марк Талов, Анатолий Юлиус. В ноябре того же года в Париж переехал один из основателей заумного «41°» Илья Зданевич (будущий Ильязд), и Поплавский стал слушателем его теоретических докладов, полноправным членом сформированного им в 1923 году вместе с Бартом и Ромовым объединения «Через», близким его коллегой и, как он себя позднее назовёт, учеником. Сохранилась короткая запись Поплавского о тех временах: «Знаменитое ощущение 1923–1924 и 1925 Зданевич – Гингер»[7]. Нельзя исключать, что он вёл дискуссии и обсуждал планы на сотрудничество с кем-либо из поэтов-дадаистов, участвовавших вместе с ним в вечере Шаршуна, устроенном объединением «Палата поэтов» в конце 1921-го, или в вечере Божнева, организованном «Через» весной 1923-го, – Ауи Арагоном, Селин Арно, Антоненом Арто, Андре Бретоном, Полем Дерме, Пьером Реверди, Жоржем Рибмон-Дессенем, Жаком Риго, Филиппом Супо, Теодором Френкелем, Тристаном Тцара, Висенте Уидобро или Полем Элюаром[8].


Тетрадь 1921 г. с поэмой «Бог погребённых».

Внизу – запись К. Терешковича


По крайней мере, с Тцара поэт познакомил Бронислава Сосинского, когда тот приехал в Париж в 1924 году>[9]. В одном из архивов с бумагами Поплавского хранится рисованный портрет Уидобро, сделанный или на заседании «Гатарапака», или на вечере «Через».

В том же дневнике нередко отмечены публичные чтения Поплавским старых произведений и создание новых. Из написанного им в первые парижские месяцы действительно известно немногое, только четыре стихотворения – если не считать поэму «Бог погребённых», полный текст которой у меня, по моему же упущению, отсутствует и сейчас вряд ли может быть легко обнаружен. Эти довольно длинные постфутуристические сочинения, добавленные в машинописную тетрадь «Пропажа», состоящую из стихов прошлых лет, – именно исходя из особенностей их поэтики – вернее было бы охарактеризовать как некое завершение предыдущего периода. По этой причине они были включены мною в недавний сборник Поплавского, охватывающий годы его странствий[10]. Но как раз в следующие несколько лет из-под его пера выйдет большой цикл совсем других вещей, с которого он, собственно, и начнёт отсчёт своей поэтической биографии.

В проекте собрания своих сочинений, задуманном под конец жизни, «первыми стихами» (словно не было ни московских, ни других тетрадей) Поплавский назовёт парижские и берлинские стихотворения 1922–1924 годов, а в отдельно составленном содержании «первой книги» он обозначит её будущее заглавие – «В венке из воска». Сохранился и рукописный титульный лист запланированного тома. Смысл заглавия отчасти раскрывается в предсмертном романе Поплавского «Домой с небес»:

…так и сейчас чувствовал он снова в себе некую давнюю снежную душу, еле живую, сумеречно цепенеющую в венке из воска при приближении первого горестного столкновения с жизнью, душу, которой вовсе уже не уместиться, не отразиться в новой его тяжёлой, пьяной от скопления крови физиологии […] В венке из воска и мокрыми ногами только что обошедшая всех своих приятелей-презрителей, поднявшаяся на четыре лестницы и никого не заставшая дома. Душа, которой некуда, совершенно некуда деться…[11]

Возможно, впервые это заглавие здесь и возникло – и заметим, что через десяток страниц романа поэт будто спохватится и запишет, как в дневнике: «…разобрать стихи 1924 года»[12]. Правда, в этих цитатах легко ощутить потусторонний холод последних вещей (в частности, «пятой книги стихов» «Снежный день», или «Снежный час», как её переименовал издатель), тогда как общая тональность ранних парижских текстов, хоть они и наполнены всегдашними темами одиночества, отчаяния, смерти, всё же остаётся тёплой, земной, с просветами счастья.

Это время адаптаций к новой, послевоенной жизни, наделившей Поплавского сравнительно безмятежным, хотя всё тем же полунищим существованием, стало, как мы можем судить по дошедшим до нас автографам, и временем относительного «смирения» его поэзии. Я имею в виду, главным образом, укрощение футуристской и «имажионистической» экспансивности, характерной для его крымско-турецкого периода, и сжатие стихосложения до более традиционных форм. Но не думаю, что такие перемены были вызваны желанием совпасть со вкусами культурных элит, как это случится у него ближе к тридцатым, – средой обитания поэта стал особый эмигрантский анклав, чьё отношение к «классическому» футуризму и к родственным ему течениям вовсе не было враждебным. К тому же вскоре его поэзия вернёт себе эмоциональную взвинченность и былое пренебрежение к условностям, распахнувшись целой серией текстов «русского дада». Собственно говоря, этот поворот к «мирному» стихостроительству обозначился у Поплавского ещё в последние константинопольские месяцы, когда он увлёкся написанием сонетов, – живописная повседневность умирающего «города городов» почти не оставляет в них места истерикам беженских лет.

В парижских кругах «царевич Монпарнаса», как его прозвали Вадим Андреев и Бронислав Сосинский[13], появлялся отнюдь не кротким московским юношей или ревнителем каких-либо норм и канонов. Если верить мемуарным свидетельствам и признаниям самого Поплавского, он принципиально не хотел работать, был драчлив и любвеобилен, непредсказуем в поступках, отличался чрезвычайной щедростью как на дары, так и на оскорбления, и нередко высказывал противоречащие друг другу или малопонятные окружающим суждения. В этих чертах поведения обнаруживаются очевидные аналогии с авангардной, прежде всего дадаистской манерой самовыражения, хотя у него они, несомненно, имели мало общего с наигранной авангардистской позой. При этом крайняя религиозность Поплавского проявлялась в своего рода раннехристианском мировосприятии и в не замутнённом позднейшими интерпретациями понимании святости. Здесь стоит привести замечательные слова из романа «Аполлон Безобразов», отсылающие и к его личному образу существования, и к особенному характеру его верования: «Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумёртвою шляпой на голове? Не ясно ли вам, что Христа, несомненно, во многие места не пускали бы, что он был бы лысоват, и что под ногтями у него были бы чёрные каёмки?»