Редко покидаю дом без Лизаньки. То на молочную кухню, то в учреждение какое, то в библиотеку, то с визитом к знакомым – маленькая девочка топочет со мною, ухватясь за палец. Я привык к этому и уже скучаю и теряюсь без неё в толпе.
Вчера вечером шли с нею тёмною и пустынною улицей. Она всё лепетала, но вдруг сказала:
– А мне н’авится, кага тихо… – и замолчала. И мы долго шли, слыша только шуршание наших шагов.
– А я Бога слыху…
– Что? – наклонился я к ней.
– Я Бога слыху…
Как тут не затрепетать!
– Что же ты слышишь, Лизанька?
„Голос” ли, хотел я спросить, „пенье” ли? – но побоялся „навести” ответ.
– Бога, – по-прежнему отвечала она и добавила, помолчав, – как у Него там на небе…
Царевич наш Иванушка уже не только улыбается, но и смеётся – утробным, восхитительным хохотком. Играю с ним: мягкая его тяжесть, кисло-сладкий… не запах, а „дух” – всё будит во мне какую-то томительную жадность. А уж „заговорит” когда – не наслушаешься этих булькающих трелей. Уж мы привыкли к его алым, диатезным щёчкам, и он мне кажется совершенным в херувимской своей чистоте.
Читаю Шевырёва (труды по истории и теории литературы); кое-какие мемуары; Жуковского перечитал; на очереди, если Бог даст, Батюшков, переписка Карамзина и – давно желанный! – Самарин (кое-что я у него читал: второе поколение славянофилов, учён и набожен).
Храни вас Бог, милое семейство. В.»
После стирки мажу руки кремом. Лизанька протягивает ладошку, и я выдавливаю ей капельку.
– Не надо бы, Володя, – замечает Олечка (гладит бельё, но всё видит).
– Ишь ты, – говорю я сокрушённо, – попались… Не надо бы…
– Мы же часко (часто) не бугим, – успокаивает меня Лиза. – Иннага (иногда)! Детям же низя часко.
На кухне – стоит на стуле и пьёт, держа стакан обеими руками. Подходит бабушка и, как всегда, умильно:
– Лиза! Угости бабушку!
– Нек! – она даже отводит стакан в сторону. – Кибе низя! ты заазишься.
– Да я от милой моей Лизаньки никогда не заражусь.
– Почиму? – с любопытством.
– Ты же мне родная!
Лиза хмурит лобик, соображает, но сообразить не может, причём тут «родная» и «не заражусь». Переспрашивает:
– Почиму?
Бабушка пускается в длинное объяснение святости родства и родной крови, но Лизанька машет ручкой и перебивает её решительно:
– Нек! Дахэ если немнохко выпьех, мохно заазиться!
Заигралась одна (часто – в последнее время), перекладывая свои игрушки. Но вот слазит с дивана и подбегает ко мне. Дёргая меня за рукав и доверительно заглядывая в лицо, говорит озабоченно:
– Отесинька… Ты знаех, Моничка так беспокойно спик (спит)…
– Как? – изумляюсь я.
И она повторяет чисто, покачивая головой и вздыхая:
– Беспокойно…
– А что с нею?
– Не знаю п’ямо… – она складывает ручки на животе. – Она ухэ больхая девочка, она ухэ агна спик (одна спит)… И на висипеге (велосипеде) какается на гвух коёсов…
И смотрит на меня выжидающе.
– Болеет, наверное, – говорю я, откидываясь на спинку стула. – Полечить бы…
– Га! – её личико светлеет. – В бойницу!
И бежит обратно к дивану.
Поёт уже громко и верно – одна! – «Отче наш», «Богородицу», «Взбранной воеводе» (Леночка даже заплакала, когда услышала последнюю молитву из уст Лизаньки: «А я не умею!»).
– Я ищё много моликв знаю, – говорит.
Наша переписка с Мишей прямо заходит в тупик; два дежурства подряд, две ночи в церковной сторожке я просидел над письмом к нему, перечитывая, переписывая, осторожничая в каждой фразе – он страшно обижен последними моими эпистолами, до того, что, кажется, уже не вникает в смысл моих инвектив. О моих замечаниях пишет:
«Не логической стройности ищу я – она смешна и ничтожна пред Богом, а хотя бы приблизительной возможности рассказать о чувствах».