и сквозь очки, ощупав берега,
их вещно передать, как мог лишь ты
еще вчера… Увы, с утра пытаю
мелькающие дактили трамваев
трехдверные и чистые листы,
что ждут тебя у старого стола
остывшей комнаты обшарпанного дома,
где выбоинка каждая знакома
от ближнего Литейного угла,
где время будто шло наоборот,
лишь память только рыскает по следу…
Как тот Иосиф, ты прощал народ,
поскольку что тот знал, хоть что-то ведал…

3

Я был моложе на год, на чуть-чуть
поменьше (оба вышли пред войною),
чрез две столицы пролегал наш путь
еще не развеснившейся весною
страны, как будто проклятой, как буд-
то в собственном просторе затерявшей
ту искру, что потомки назовут
с чего-то божьей. Где ты шел по пашне,
по пастбищу, и страстный Авраам
вел на закланье и тебя, как сына,
а сердце уже билось по краям
сомнений первой терпкой половины…
Мы были много мельче, чтоб понять
пути судьбы и твой порыв упрямый,
покуда ты не сбросил эту кладь
от дома отрешен и папы с мамой.
Но жертвенность – не выход, и не зря
ты стаскивал наручники с запястий,
в последнюю неделю января
последние врата раскинув настежь
туда, где стих иной, и смысл, и гул
кружились бы, как в детской карусели…
Где я дышу, где ты не дотянул
до мая иль хотя бы до апреля.

4

Мы так и не списались, не сошлись,
не съехались на часик, на денечек,
и я тебя надумывал из строчек
«Холмов», где обволакивала высь
тогда еще не явная, не та,
кроимая по музыке предчувствий,
где совпаденья больше от искусства,
от глюковского нотного листа,
свободного от знаков… Флейта шла
в отрыв, когда всего два шага – малость
до столкновенья. Вдруг струна порвалась
в преддверье не родимого угла —
земного срыва, где сойдут снега
с полей в венецианские каналы
воспетые, где ляжешь вдоль портала
не питерского пусть… Но к берегам,
как полкам книжным, высь перетечет,
отмытая от суетного лака,
и встанешь рядом с Гете, Пастернаком
и кем-то неразгаданным еще
там, где и нам сочувствует извне
смятенья скорби твой свободный голос,
струящийся над краем, ныне голым,
где тоже мне застыть в голубизне.

5

Прощание с поэтом как хорал,
такой же нескончаемый, как небо…
Почти неделя минула, и мне бы
пора смириться – без того развал
искусства и простого бытия
не позволяет уповать на вечность…
Куда же ты рассчитываешь лечь на
память? где те дальние края?
Не знаю, как с паломничеством – наг,
но толкам неподсуден и регальям,
поэт не вне-, а над-национален.
И потому гранитный саркофаг,
хранящий плоть, уже не в силах сжечь,
казалось бы, невнятицу сравнений
пускай разноязыкую, что гений
на будущее нам рассыпал в речь
всезвучную, где снова торжество
глубинной мудрости войдет в стихи и —
куда бы ни гнала тебя Россия —
в российское ж раскатистое о-о-о.
Где ты уже не вязнул, налегке
перемахнув февральские метели,
там мы, сопротивляясь, поумнели,
сойдясь с тобой хотя бы в языке.

6

Мы не совсем такие, как в стихах
и прочих проявленьях, да в лицах
уже не тот разгул, не тот размах,
утерянный в безликих заграницах.
При этом благородный твой овал
остался нам как звездная недвижность,
пускай, изгой, ты сам не выбирал
ту избранность, что пряталась за рыжесть.
Когда играют в прятки, в зеркалах
где отражают не себя, а рольки
случайные и все потуги – прах,
тогда абсурд кругом… Но не настолько,
бездушной отчужденности систем
чтобы сместить пейзаж лесов и гор мне.
Я Элиота чту, но не совсем
по-твоему, не по идее – форме.
Для каждого – свой мир, и если ты
лукавил: время – улица пустая,
мне время – часть дороги, пустоты
дух, жаждущий любви, не принимает.
Пусть хаос допускает произвол,
что давит горло, словно черный галстук,
пусть тоже к едкой истине пришел:
«Жизнь мыслима без нас,» – но ты остался,