опасен силуэт твой с низким лбом.

Я счета не веду былым потерям,

но, пусть в своем возмездье и умерен,

я не прощаю, помня о былом.

* * *

М. Козакову

Приносит письма письмоносец

о том, что Пушкин – рогоносец.

Случилось это в девятнадцатом столетье.

Да, в девятнадцатом столетье

влетели в окна письма эти,

и наши предки в них купались, словно дети.


Еще далече до дуэли.

В догадках ближние дурели.

Всё созревало, как нарыв на теле… Словом,

еще последний час не пробил,

но скорбным был арапский профиль,

как будто создан был художником Луневым.


Я знаю предков по картинкам,

но их пристрастье к поединкам —

не просто жажда проучить и отличиться,

но в кажущейся жажде мести

преобладало чувство чести,

чему с пеленок пофартило им учиться.


Загадочным то время было:

в понятье чести что входило?

Убить соперника и распрямиться сладко?

Но если дуло грудь искало,

ведь не убийство их ласкало…

И это всё для нас еще одна загадка.


И прежде чем решать вопросы

про сплетни, козни и доносы

и расковыривать причины тайной мести,

давайте-ка отложим это

и углубимся в дух поэта,

поразмышляем о достоинстве и чести.


Парижская фантазия

Т. Кулымановой

У парижского спаниеля лик французского короля,

не погибшего на эшафоте, а достигшего славы и лени:

набекрень паричок рыжеватый, милосердие в каждом движенье,

а в глазах, голубых и счастливых, отражаются жизнь и земля.


На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик у руля.

И в его ресторанчике тесном заправляют полдневные тени,

петербургскою ветхой салфеткой прикрывая от пятен колени,

розу красную в лацкан вонзая, скатерть белую с хрустом стеля.


Этот полдень с отливом зеленым между нами по горстке деля,

как стараются неутомимо Бог, Природа, Судьба, Провиденье,

короли, спаниели, и розы, и питейные все заведенья.

Сколько прелести в этом законе! Но и грусти порой… Voilа!


Если есть еще позднее слово, пусть замолвят его обо мне.

Я прошу не о вечном блаженстве – о минуте возвышенной пробы,

где возможны, конечно, утраты и отчаянье даже, но чтобы —

милосердие в каждом движенье и красавица в каждом окне!


Плач по Арбату

Ч. Амирэджиби

Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.

В Безбожном переулке хиреет мой талант.

Вокруг чужие лица, враждебные места.

Хоть сауна напротив, да фауна не та.


Я выселен с Арбата и прошлого лишен,

и лик мой чужеземцам не страшен, а смешон.

Я выдворен, затерян среди чужих судеб,

и горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.


Без паспорта и визы, лишь с розою в руке

слоняюсь вдоль незримой границы на замке

и в те, когда-то мною обжитые края

всё всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь я.


Там те же тротуары, деревья и дворы,

но речи несердечны и холодны пиры.

Там так же полыхают густые краски зим,

но ходят оккупанты в мой зоомагазин.


Хозяйская походка, надменные уста…

Ах, флора там всё та же, да фауна не та…

Я эмигрант с Арбата. Живу, свой крест неся.

Заледенела роза и облетела вся.


Прогулки фрайеров[1]

Оле

По прихоти судьбы – Разносчицы даров —

в прекрасный день мне откровенья были.

Я написал роман «Прогулки фрайеров»,

и фрайера меня благодарили.


Они сидят в кружок, как пред огнем святым,

забытое людьми и Богом племя,

каких-то горьких дум их овевает дым,

и приговор нашептывает время.


Они сидят в кружок под низким потолком.

Освистаны их речи и манеры.

Но вечные стихи затвержены тайком,

и сундучок сколочен из фанеры.


Наверно, есть резон в исписанных листах,

в затверженных местах и в горстке пепла…

О, как сидят они с улыбкой на устах,

прислушиваясь к выкрикам из пекла!


Пока не замело следы на их крыльце

и ложь не посмеялась над судьбою,

я написал роман о них, но в их лице

о нас: ведь всё, мой друг, о нас с тобою.