В соседней камере голодающим регулярно вливали через шланг искусственное питание. День на третий вызвали и меня.
Первый опыт голодания
В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих я неожиданно сформулировал: «До этого у меня была биография, а теперь – судьба».
Оказалось, что самые мучительные – первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и в первой тюремной камере. Вскоре мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были металлические расширители для рта – но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы выломают.
В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, я просто ослабею. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни во мне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось, долгую мою жизнь.
Я протестовал против несправедливого ареста, но мой арест тюремного начальства не касался – ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы.
В общем, я прекратил голодовку, причем по неопытности не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке или особую диету). Как человек в тюрьме новый, я не знал, что белый хлеб можно купить, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было – Томе не приходило в голову, что мне может понадобиться хлеб.
Выводы из голодовки
Это может показаться странным, но то, что мной было продумано и понято за три недели голодовки, оказалось решающим для всей моей жизни.
Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять, почему меня арестовали, а я уже пришел ко второй – вслед за «биографией и судьбой» – редкой в моем типе мышления формулировке: в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И это был не только отказ от прирожденной страсти, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального комфорта, который могла поддерживать такая дорогая коллекция, как моя.
Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей о знакомых в «Литературной газете» я понимал, что они ищут «взаимопонимания», и освобождение и сохранение коллекций, как я был уверен, должно было стать полученной за это платой.
К формуле «в жизни есть вещи важнее, чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой – понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит, и решения о конфискации, и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще только была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что надо попробовать бороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.
Я твердо понимал, что попал в руки уголовников, врагов, что найти с этими нелюдями общий язык – значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.