Как-то раз, в заводской столовой, мы перебросились двумя-тремя фразами о роке, о новых дисках, поступивших в город, о чем-то еще. И я сразу же почувствовал духовное сродство с ним, хотя понимал далеко не все, о чем он говорил. Вскоре мы подружились.
– Да здравствует предел предела! – бывало шутил он, придя ко мне в красный уголок, где я, школяр без году неделя, работал художником-оформителем, малевал по кумачу призывы и лозунги.
– Или так. Снизим продолжительность жизни до тридцати пяти лет – рабочему старческий маразм ни к чему! – придав голосу начальственный тон, иронизировал Баринцев.
Я откладывал кисть.
– Ладно, старичок, не дуйся, – улыбался он. – Кстати, ты «Стену» Пинк Флойд слушал?
– Нет, – бурчал я.
– Потрясающая философия!
Мы садились на сдвинутые столы, закуривали. По натуре Баринцев был молчалив, но когда его прорывало, я слушал его с разинутым ртом. Высокий, тонкий в кости, с закинутыми назад каштановыми волосами, он расхаживал из угла в угол, и, как намолчавшийся герой Достоевского, говорил, говорил, например, о поэте, бунтаре Джиме Моррисоне, читал его стихи, которые он сам переводил на русский язык. В поэзии я смыслил мало, но слушая нервные сильные стихотворения Моррисона об убитых циничными взрослыми детях, мне хотелось послать к черту, всю эту каждодневную тягомотину, съедающую мою жизнь! И бежать! В грозу, в шторм! Под жесткий ритм бас-гитары с барабанами. Прочь от пятиэтажных коробок, где так уныло утекает человеческая жизнь, где дяди и тети пьют, едят, говорят обыденную чепуху, смотрят в другой «ящик», и лгут себе, своим детям. А между тем под высокопарные речи вождей творится абсолютная беда. В «черных списках» рок-музыканты и поэты, говорящие правду о мире, где идут непрерывные войны, развязанные седовласами дядями, неподелившими нефть и посылающими на бойню в горячие точки молодых парней. И я ерзал на столе, сопел от мысли, что завтра в шесть тридцать меня опять разбудит будильник, а потом я потрясусь на комбинат в битком набитом автобусе, чтобы писать слова и цифры, не нужные ни мне, ни людям! И внутренним взором видел, как я выбираюсь из автобуса и, стоя на бушприте парусника, лечу по волнам к новым землям, к новой жизни, упиваясь свободой! А Баринцев уже читал что-то из Уильяма Блейка. И я, как неуч с всеобщим средним, внимал вдохновенной речи о Гнозисе, учении древних, о Духе, нашей пленной душе, стремящейся вырваться из Материи, пагубной цивилизации, на свободу и обрести свою вечную светлую сущность…
– Ибо все мы душой золотые подсолнухи, – вздыхал Баринцев. – Помнишь «Подсолнухи» Ван Гога?
– Нет, – отвечал я, стыдясь своей дремучести. – Помню «Заключенных». Жуткая картина!
– О, да! И все мы заключенные, – улыбался он. – В зловонном чреве кита. Знаешь, о чем я мечтаю? – вдруг спросил он, взглянув на меня своими пронзительно грустными глазами.
– О светлом и прекрасном будущем, – сказал я зло бодро-пафосным голосом радиодиктора. Мне казалось, что Баринцев сдался. Это-то и злило. Талантливый человек добровольно превращает себя в рабочую скотину!
– Нет, старик, я не сторонник кровавых утопий. Войны, бунты, мятежи, все это выдумка дьявола.
– Тогда, может, о свежем дыхании океана? – не унимался я, зная, что Баринцев любит море.
– О, да! Я бы хотел жить на острове в океане, – покачал головой Баринцев. – Как этого хотел и Джон Леннон. Но Левиафан догонит тебя, куда бы ты ни сбежал, и убьет тебя, если ты сам не убьешь его в себе… Понимаешь, старик?
Он отвернулся, прикурил от бычка новую сигарету.
– Нужно жить в себе. Тогда кит обломает об тебя зубы. Ибо он не властен над твоим счастьем. Выспаться бы! Вот о чем я мечтаю…